Издание осуществлено при поддержке Комитета по печати и взаимодействию со средствами массовой информации Санкт-Петербурга
Творчество петербургского писателя Евгения Лукина – глубокое явление подлинно петербургской линии русской литературы, вобравшее в себя и талантливо переосмыслившее многое в ней: поэтико-эпические традиции средневековой Руси, художественный опыт Пушкина и Гоголя, нравственные уроки Достоевского, светлый строй мышления русской религиозной философии, языково-семантические эксперименты отечественного литературного авангарда, особенности «мифологического реализма» последнего века, художественные поиски постмодернистской словесности и ряд других феноменов искусства.
Типологически литературная деятельность писателя многонаправленна и разнообразна по жанрам. При этом его творчество является художественно цельным, ибо он обладает ярко выраженным собственным интеллектуально-поэтическим стилем и особой формой образного повествования-рефлексии, четко маркирующими весь спектр его литературных созданий.
Особое место в творчестве Евгения Лукина занимают поэтические переложения эпических песен средневековой Руси – «Слово о полку Игореве», «Слово о погибели Русской земли», «Задонщина». Он глубоко проник в характер мифопоэтического сказа и могучую духовную энергию народного предания, в суть анимистической символики природы в миропредставлении славянорусов, постиг смыслоценности бытия дружинного рыцарства, ощутил накал патриотических чувств создателей эпоса и осознал значимость творческого воскрешения древних песен для нового единения россиян, запутавшихся в хаосе разлада последнего десятилетия минувшего века. Переложение знаменитого памятника древнерусской литературы на современное наречие было очень удачным в художественном отношении и вполне соответствовало духу первоисточника. Это поэтическое переложение высоко оценили великий исследователь культуры Руси академик Д. С. Лихачев и ученые – знатоки эпического наследия Л. А. Дмитриев и О. В. Творогов.
Евгению Лукину глубоко интересны истоки русской истории, геосакральное и историческое пространство русского духа, возникшее, по его словам, «в результате согласного сочетания разных народных сущностей», на «перекрестье славянского, скандинавского, кельтского и греческого миров». Этой проблематике он посвятил целый ряд оригинальных философско-литературных эссе: «Киев и Петербург: альфа и омега русского пути», «Песнь о Вещем Олеге», «Три богатыря», «Петербургская идея и американская мечта» и др. В этих эссе выстроена своеобразная методология историко-культурологического дискурса, позволяющая сделать научные открытия в переосмыслении хрестоматийных стандартов фольклористики. В результате Вещий Олег предстает не только как полководец, жрец и пророк, первотворец Русской земли, но и как первый ее поэт, владеющий чудодейственной силой слова. Не менее интересны открытия родословных трех богатырей: Алеши Поповича – сына премудрого и могучего славянского волхва Чудорода; Ильи Муромца – потомка викингов (приплывших на кораблях со звериной символикой «Змеев Горынычей» на их носу, корме и боках, олицетворяющей завоевателей), который стал служить в варяжской дружине князя Руси, сверг языческое Идолище, утверждая православную веру; Добрыни Никитича – потомка знатного славянского рода, победившего Змея Горыныча и разумно поддержавшего христианство на своей Матери-Земле.
Собрание философско-литературных эссе писателя содержит блестящие семантико-культурологические штудии поэтического языка русских авангардистов (Велимира Хлебникова, Елены Гуро, Алексея Крученых, Александра Введенского). В их поисках «новых сочетаний словесных символов и понятий» Евгений Лукин обнаружил глубинную «традиционную и мифологическую основу». Именно язык удерживает целостность культуры и концентрирует в подлинной поэзии ядро культурных смыслов. Даже «русская поэзия бессмыслицы имеет свои древние религиозные и национальные истоки», – делает вывод автор.
В книгу избранных произведений Евгения Лукина вошли и поэтические переводы древнегреческого поэта Тимофея Милетского, знаменитого скальда эпохи Ярослава Мудрого Харальда Хардрады, и современных норвежских и немецких поэтов. Несмотря на толщу времен и широту поэтического пространства «от греков до варягов», переводчик органично пребывает в нем, находит верный художественный аналог переводимому тексту и ясно доносит до нас чувства и мысли каждого поэта как живого человека – современника. Вот, например, строки из знаменитого стихотворения «Метопа» лауреата Нобелевской премии норвежского поэта Улафа Булля:
О моя одинокая! Все, чем утешить сумею, —
Это молча лелеять душистые пряди твои
И влюбленно глядеть на тебя, будто Пан – на Психею
У ржаной полосы, под мерцающим знаком любви.
Петербургская поэма Евгения Лукина – роман «По небу полуночи ангел летел» – продолжила и развила линию изящных лирико-метафорических стихотворений в прозе о Летнем саде – «Lustgarten, сиречь Вертоград царский», но серьезная речь велась уже обо всем реально-сакральном пространстве северной столицы. Текст романа представляет собой каскад новелл, объединенных общим мотивом. Это – не оправдавшиеся ожидания петербуржцев юбилея 300-летия города как всенародного празднования. В романе действуют параллельные герои: один с высоким стремлением к чистой божественной идее (Фуражкин); другой – с корыстной жаждой использовать музей-Петербург для собственной выгоды (Обмолотов). Роман строится на полуироническом контрасте желаемого и реального, обыденного и мифологического, причем развитие интриги не обошлось без участия недоброй ирреальной силы. Ангел не слетел со шпиля Петроградского собора и не совершил величественный полет над городом в финале праздника, а остался хранить его под своими золотыми крыльями. Как считает платонически философствующий герой романа Фуражкин, это произошло потому, что «великая идея должна знать не только свое место, но и свое время, что среди нескончаемой вселенной пустоты должна всегда оставаться хоть бы одна неосуществленная идея, которая согреет своим огоньком холод нашего существования».
Современная литература красоты, петербургский роман Евгения Лукина имеет богатый культурно-эстетический контекст, изысканную интеллектуальность, акварельные поэтические реминисценции, языковую игру, забавные ассоциации и держит высокий порог духовности.
Новая поэма «в прозе и бронзе» – «Памятник» – является художественным плодом зрелого мастера. Она посвящена проблеме статуса человека, которая, по мнению одного из героев поэмы, стала «столь злободневной в современном киническом мире». Автор гротескно-сатирически живописует современную культуру блефа серого чиновничьего социума с его idée fix собственной монументализации – «бронзовой почести», непомерным самолюбием и беспримерным тщеславием, олицетворенным в образе действительного государственного советника. Богатая лексика, замечательный комплекс метафор и крылатых выражений, точность характеристик людей и вещей, смачность картин застолья с «фламандской роскошью блюд», выразительность жизненных деталей, самоирония – все это присутствует в поэме, рассчитанной на взыскательного читателя.
Жемчужиной философско-литературного творчества Евгения Лукина видится миниатюра «Философия капитана Лебядкина», темой которой стало мировоззрение второстепенного персонажа романа Ф. М. Достоевского с идеей «тараканочеловека». Автор обращается к важнейшей проблеме «маленького человека», его «тварно-нетварной сущности» и мастерски анализирует соответствующие тексты русских писателей. Речь в них идет о жестокости природных законов существования любого социума и необходимости создания такой нравственной системы жизнеустройства, в которой были бы запрещены проявления агрессии – «антропоинсектизма» и действовал механизм духовного преображения человека, в процессе которого им обретается высший этос и способность «любить всех братьев – людей вне зависимости от личности». Помнится, заключает автор философской миниатюры, «к этому призывал и Тот, Кто явился на нашу грешную землю две тысячи лет назад». Эта ценностная стратегия человеческого существования сегодня еще более значима, нежели в прежние времена.
Культурная энергетика великого города, его текст с особым «семантическим аккордом», выражающим итоговые смыслы исторического наследия России, продолжают питать творчество Евгения Лукина – этого оригинального писателя современности.
Любовь Мосолова,
кандидат философских наук,
доктор искусствоведения.
АЛЬФА И ОМЕГА ЕВГЕНИЯ ЛУКИНА
Читаю часы на воротах вокзальных:
Там цифры томятся в колодках печальных,
Там пишет последнюю летопись ночь.
Там острая стрелка – клинок харалужный,
Ипатьевский штык со щербиной натружной,
Впопад подвернувшийся Углича нож.
Настала пора называть виноватых,
Каких-нибудь стрелочников, провожатых:
Столетие смутное, час роковой,
А он, полуночный, и вправду не ровен,
Но в темном былом, видит Бог, не виновен —
Виновен царевич, сапожник, портной.
Я тоже, я тоже виновен, не скрою:
Плачу за столетие собственной кровью,
А кто виноват, оправдается враз:
Младенца убить? То минутное дело,
Так время сказало, так время велело,
Которое знать не желает про нас.
Читаю часы на воротах вокзальных,
Там цифры томятся в колодках печальных,
Там острая стрелка – ипатьевский штык.
Ни милости, ни покаянья не будет.
Сам Каин себя никогда не осудит,
Ни водка, ни крест не развяжут язык.
1989
Опыт расщепления сознания
В час, когда на войну призывала труба полковая
И над русской твердыней взошла роковая звезда,
Все языки смешались, вся Русь поднялась кочевая,
И на Запад пошли, и пошли на Восток поезда.
В час, когда наступила пора и прощать, и прощаться,
Сын явился к отцу в золоченый кремлевский дворец:
«Что мне делать, отец?» – Тот ответил:
«Идти и сражаться!».
Разве мог в этот час по-другому ответить отец?
Но когда на рассвете куранты пробили державно,
О пленении сына ему доложил вестовой,
Он подумал, что выбыл еще один воин бесславно
Из состава полка. И табак закурил золотой.
И фельдмаршала, взятого в плен у бойниц Сталинграда,
Он менять на бесславного сына не стал, дав отказ,
Ибо на полководца, сказал, не меняю солдата.
И замолк. И табак золотой в его трубке погас.
И стоял вестовой, потрясенный услышанной речью,
Но молчал он, задумавшись, не замечал никого.
И, казалось, душа содрогалась в нем по-человечьи,
Если стоит считать, что имелась душа у него.
Как в двенадцать часов бьют державно куранты
на Спасской,
Он из гроба встает и отряхивает пыль веков.
Перед ним спит Москва, и, сверкая во мгле азиатской,
Острый месяц украдкой срезает кресты с куполов.
Как в двенадцать часов он идет, не спеша, мостовою,
Равномерно стучат по брусчатке его кирзачи.
Белый китель на нем и фуражка с багровой звездою.
Отдают ему честь постовые в железной ночи.
И, заслышав шаги, его стража встает по тревоге,
И его вестовые вступают во злат-стремена.
Реют стяги на башнях и трубы немеют в восторге,
Потому что в державе настали его времена.
Как в двенадцать часов он на Красную площадь выходит,
На гранитную твердь Мавзолея восходит, суров.
На торжественный смотр окровавленный маршал выводит
Легионы погибших, но верных до гроба врагов.
И шагают, шагают во имя его и во славу
Занесенные снегом Мордовии и Колымы.
И товарищи верные рядом стоят по уставу,
И приветствуют мертвых центральной московской тюрьмы.
И когда о введении полной свободы (посмертно)
Он зачитывает совершенно секретный приказ,
Замогильную здравицу все выкликают усердно
И куранты над ним бьют последний двенадцатый раз.
1988
Потому что глухарь – предрассветная птица,
Бормоча и шепча, выкликает на небо зарю,
От молитвы оглохнув, уже ничего не боится,
Выживаемость птицы низка, приближаясь к нулю.
И когда, уточнив глазомером, таежный охотник
Приближается к месту для выстрела – о, посмотри,
Как на ели глухарь, колдовского размаха работник,
Начинает работу по вызову долгой зари.
Так бормочет, так шепчет небесная птица на ели,
Так искусно колдует, так заговор свой говорит,
Что должна неизбежно оказаться она на прицеле,
Ибо это закон, а закон не такое творит.
1987
– Откуда ты родом? – спросили и ждут.
– Оттуда, где с зорями сеют и жнут,
Где кровью за всех и за каждого платят,
Где сталь травянистым узором булатят,
Где сноп не сломать и недюжинной силе,
Где звезды шлифуют на крепком точиле…
– Так ты из народа? – смекнули тогда. —
Ты дверью ошибся, тебе не сюда.
– Что в книге ученой прочел, книгочей?
Прочел для ума или так, для очей?
– За Мраморным морем, за Белой горой
Страна золотая, в ней град золотой.
На рыночной площади бочка лежит,
Блаженный мудрец в этой бочке сидит.
Он вещею птицей кричит неспроста,
Он просит у каждого ради Христа
И ест только то, что ему подадут.
Его горожане Собакой зовут.
И все же, живя по-собачьи весь век,
Он учит, как должен жить-быть человек.
В укор горожанам он солнечным днем
По городу ходит с большим фонарем.
«Ищу человека!» – твердит, как тропарь,
И светит его одинокий фонарь…
– Эк невидаль – этот мудрец сумасброд!
У нас полстраны по-собачьи живет,
А как по окрестным деревням пойдешь,
Не то что людей – и собак не найдешь.
1988
Опять полустанок в снегах Семизерья,
Где в темном ольховнике бродят поверья,
Где, зычно трубя в златокованый рог,
Несется по рельсам железная вьюга,
Где светится в центре янтарного круга
Дорожный фонарь – одинокий, как Бог.
Вдоль линии всюду змеятся сугробы,
Меж ними – путейские ржавые робы:
Рабочие чистят стальные пути.
Здесь смычка земли и лапландского неба,
Поэтому столько навалено снега —
Ему просто некуда дальше идти.
На сером столбе у разбитой калитки
Шуршат расписания ветхие свитки,
Которые ветер твердит наизусть.
Заветного часа течет ожиданье,
Но ждущим давно ни к чему расписанье:
Его знать не знает окольная Русь.
Здесь все по наитию – значит, от Бога:
Ольховник и вьюга, судьба и дорога,
Здесь каждый живет потому, что живет.
Заветного часа течет ожиданье.
Когда он наступит? То Божие знанье.
Последний петух все равно пропоет.
Здесь быстро темнеет да долго светает.
Я тоже из тех, кто терпение знает,
Я тоже из тех, кто с надеждой глухой
Глядит и глядит за границу озора,
Где путь обозначен огнем семафора,
Где снегом дымятся верста за верстой.
. . . . . . . . . .. . . .
Когда же промчится железная вьюга,
Застыв лишь на миг у янтарного круга,
Рабочего люда большая толпа —
Усталая, грязная, грозная, злая —
Сойдет с полустанка ордою Мамая,
Как смерть, молчалива, глуха и слепа.
Сошедшим не надо ни рая, ни ада.
Они – из железного дымного града,
Убогим машинам отдавшие труд,
За все заплатившие кровью и солью, —
Как призраки, по снеговому раздолью
В колючую темень идут и идут.
Вон там, на седьмом километре безверья,
Их ждут золотые огни Семизерья,
Их лики угрюмы и тяжки шаги.
И я вслед за ними, за ними, за ними
Иду, ослепленный снегами густыми.
Куда же идем мы? Не видно ни зги.
1988
О, дайте мне взглянуть на пышный Рим!
Константин Батюшков
Белый лист, вологодский сугроб,
Снеговина раскрытой тетради…
Я листаю пустые страницы,
И становится холодно мне
От листов синеватой бумаги,
Будто я, сумасшедший, бреду
По бескрайнему снежному полю
Или еду на тройке почтовой,
Золотые подковы звенят,
Запятые летят из-под них,
А вокруг ветровые деревни,
Горький запах оленьего жира,
Зажигает мужик сигарету,
И верблюд полыхает в снегу,
И горит пирамидный Египет,
И дымится за пальмами Рим,
Где кошницы с душистой травою,
Где тимпаны гремят без конца
И хоругви колеблются в сини,
Умирает божественный Тасс,
Телеграф передал в Капитолий
Лебединое слово его:
«Я сражался с дронтгеймским солдатом
И, железом ступню окрыляя,
Я стремился сквозь пепел и вьюгу
На верблюде к арабской твердыне,
Но далекая русская дева
Все равно презирает Гаральда,
А мужик из оленьего жира
Не дает мертвецу прикурить!».
Тут потухла моя сигарета,
Ветром перелистнулась страница,
Опрокинулся синий сугроб
На моем деревянном столе,
Тихо поворотилась дорога,
Не сворачивая никуда,
Оказалось, я еду назад,
Золотые подковы звенят,
Запятые летят из-под них,
А вдали пламенеют кресты
Вологодского храма Софии.
1994
Потому что приблизились смутные дни,
Наступила глухая пора волхований,
И безумных пророчеств желали одни,
А другие бежали любых толкований.
О заморских державах что ни говори,
Но в России, сцепляющей Запад с Востоком,
Наблюдающей две равнозначных зари,
Основания есть доверяться пророкам.
И когда, помолившись, Борис Годунов
В одночасье замыслил подняться на царство,
Для совета позвал чужеземных волхвов
Под предлогом волнения за государство.
И волхвы, царедворцу отвесив поклон,
Ожидали со страхом и гнев, и невзгоды,
Но спросил Годунов: «Кто приидет на трон?
Назовите мне имя его, звездочеты!».
И тогда звездочеты, что небом клялись,
Торопливо забыли о небе и чести,
Ибо все, как один, прошептали: «Борис!»,
Не взглянувши на формулы русских созвездий.
И за то, что они так в угоду вошли,
Напоили вином, одарили алмазом,
А потом, как собак, на пустырь сволокли
В соответствии с тайным боярским наказом.
Их забили до смерти жердьем батыри,
Дабы слух о волшбе не пошел ненароком,
Потому что в России, что ни говори,
Основания нет доверяться пророкам.
1989
У самого синего моря,
У самого синего неба
Есть остров соснового звона
И тихих ракитовых слов.
Кругом дремота древостоя,
Убогое топкое время
Да северо-западный ветер
Над Синусом Финским летит.
И только орел поднебесный,
Ровесник библейского часа,
Пространство крылом измеряет
И время крылом золотит.
Кружится над островом звонким,
Над островом звонким кружится,
И реет на царскую руку,
И руку до крови когтит.
Рука исполняется мощью,
Рука исполняется силой,
Рука исполняется медью,
И медь по суставам течет.
И город встает под рукою…
2001
Един есть Бог, един Державин.
Гавриил Державин
Шекснинская стерлядь, и щука с пером голубым,
Какой-нибудь лимбургский сыр примечтаются сдуру —
И вот уже кубок искрится вином золотым:
Действительный статский советник не пьет политуру.
Река по туманным болотам струит времена
И в пропасть уносит обломки горящего царства,
Да только вода в ней от крови невинной красна
И водоворот синеват от чужого коварства.
Сегодня для русских Эзопа язык как родной:
С улыбкой не скажешь про истину, что охмурила,
Поэтому и разговорец почти что пустой:
– Ну что, брат Евгений?
– Да так как-то все, брат Гаврила!
В Румянцевском садике флейтовый свист снегирей:
Кому – ярлыкастая брань, а кому – переклич молодецкий.
Есть ценник на памятной злат-табакерке твоей
И нет, слава Богу, на лире твоей мурзамецкой.
А в праздник над крепостью гром с серебром пополам
Гремит от турецкой луны до крестов монастырских.
Палит и палит артиллерия по воробьям,
Прицеливаясь в самозванцев (подсказка – симбирских!).
Но словом алмазной резьбы не гранят обелиск:
Сегодня победы – по ветру, а славу – на сплавы.
Куражась в кружалах, поэты спиваются вдрызг,
Покинув забрало, идут на бульвар Ярославны.
Ах, белая скатерть, ах, черный грузинский коньяк:
«Табэ – половина, и мнэ, дарагой, половина».
А любо на стол уронить стопудовый кулак:
«Един есть Господь, посему и держава едина!».
«Служить самодержцу, что Богу служить, господа!
И злат-табакерку не стыдно принять по секрету…»
Вздыхает Фелица: «С пиитами просто беда —
Притворных навалом, одначе придворного нету».
Заглазно, заушно не рай предрекали, а крах:
«Царю да царице нейти сквозь игольную прорезь».
Над синею пропастью Русь удержал Мономах,
Над синею пропастью вздыбил ее Медный Конязь.
Гвардейский поручик: «Ужо, – восклицает, – ему!».
Звенят на плечах золотые подковы сомнений.
Полцарства – в огне, а другие полцарства – в дыму.
– Ну что, брат Гаврила?
– Да так как-то все, брат Евгений!
Шекснинская стерлядь не плещется в мутной воде,
Спешит в балаганчик народный трибун и наветник.
Стихов не читает никто, никогда и нигде.
И пьет политуру действительный статский советник.
Октябрь 1993
Моя душа коростяная…
Владимир Нестеровский
Коростяная душа, бессребреник, нищий,
Алчущий пищи земной, а паче небесной,
Чем приглянулась, создатель азбуки града,
Эта ограда турецкой ковки чудесной?
Чем прилюбился тебе, бродяжка вселенский,
Преображенский собор – гранитная нега,
Светоблистанная высь, кресты золотые?
Здесь литургия нежнее первого снега.
Здесь всякий грош – полновес любви и заботы;
Медные годы считает старый калека,
У голубей, почтальонов Елизаветы,
Просит ответы на письма тайного века.
А ты сидишь у ограды ковки турецкой:
Счастье то решкой сверкнет, то птицей двуглавой.
В солнечном воздухе снег искрится и тает —
Вновь сочетается цесаревна со славой.
Видишь, дуга золотится знаком покоя,
У аналоя мерцает сталью кираса —
Значит, трепещут опять ботнийские воды,
Помня походы на запад русского Спаса.
Там никогда не поймут молитву о чуде:
Боже, да будет последней эта победа!
Но возвращается все – по кругу, по кругу:
В белую вьюгу любовь стяжает полсвета.
И ты не знаешь, создатель азбуки улиц,
Чем приглянулись заморцам с дальнего брега
Русская Греция, лед, гранит, ветродуи?
Здесь поцелуи нежнее первого снега.
С елизаветинских кружев этот морозец —
Чересполосица сна, тумана и блесток.
И, оставляя следы на россыпи вьюжной,
Отсвет жемчужный уходит за перекресток.
1995
Гроза, византийская змейка,
Зеленая молния камня,
Скользящая между деревьев
По мраморной лестнице замка,
А в темном Михайловском замке
У светоначальной иконы
Пылает слеза восковая
И спит на полу император,
Укрытый медвежьей ровдугой,
Под шорох ночного дождя.
И снится всю ночь государю,
Как пунш голубой пламенеет
И жгут янычары присягу:
Идет всеоружие бесов,
Идет всеоружие бесов,
Идет всеоружие бесов
На розовую Византию!
Но варварам призрачный всадник
Один выезжает навстречу:
Бог знает, кто здесь победит!
Волшебным резцом заключенный
В блистающем сумраке меди,
Он звонким конем управляет,
Он едет на верную славу
К распахнутым настежь столетьям,
Где синий Азов и Полтава,
Стрельцы, ледяная царевна,
А главное – на море город,
Низринутый осью железной
Однажды с полночных небес.
И вот над пустым Петербургом
Забрезжили павшие звезды,
Истлевшие стяги восстали,
Взошли прошлогодние травы
Из тьмы летописной брусчатки,
А мертвая птица-синица
Зажгла вечный пламень на небе,
Где шла непрестанная битва:
За правнука ратовал прадед,
За сына сражался отец!
А тех, кто бежал или предал,
Топили в Лебяжьей канавке
И сверху землей засыпали:
Ни памятника, ни надгробья.
Едва ли они заслужили
Последнего доброго слова
В предутреннем сне государя,
Когда византийская змейка,
Сверкнув над Михайловским замком,
В моем отразилась окне.
2000
К Горацию
Эсквилинские птицы кричат на соседних кладбищах,
Будто кто-то могилами ходит с порожней сумою —
То ли русское, то ли еврейское золото ищет…
Синий дом, где живу я, стоит над рекою Сестрою.
За окном разверзается сад, изумрудятся тени:
Преставление света – ольха вперемешку с осиной.
Если выпить, Гораций, еще по глотку романеи —
Голубая форель загнездится на ветви затинной.
Восходящая в мыслях луна озарит наводненье,
Желтый Тибр заплещется возле железной калитки,
А в районной больнице ночник допоздна пламенеет —
Это бедный Евгений читает Сивиллины свитки.
Пусть палладион выкран, и город страшится исхода,
Но царевич Парис, как всегда, остается мужчиной:
«Что же будет, любимый?» – «А будет, Елена, всего-то
Преставление света – ольха вперемешку с осиной».
Вот уже полыхает кипрей, и ситовник, и донник,
Изумрудный мой сад – как горящий тритон под водою.
На размытом кладбище очнется несчастный любовник:
Возвращается дева с небес огневою, святою.
Она даст золотую линейку и очи троянца,
Чтобы солнечный город иной обозначить границей,
Но ограда всегда на костях, ты же знаешь, Гораций,
А свобода всегда на крови и крадется волчицей.
Нынче ночью колдует куманская ведьма, как видно,
Преставляется свет – так зловеща пробежка зарницы,
Потому над крестами, над синей звездою Давида
Эсквилинские птицы кричат, эсквилинские птицы.
1994
Я люблю говорить с мертвыми
Велимир Хлебников
На поле Пушкина цветет мамврийский дуб,
Кипит кастальский ключ и прозябают лозы.
Здесь тонкий парус рыбаря, озерный луч,
Разрежет надвое и зрение, и слезы.
Здесь у ночной межи пасется медный конь,
Горит янтарь бахчисарайского фонтана.
Здесь измаильский штык вызванивает сон
И невидимкою блестит из-за тумана.
Вдали прядет свою дорогу сильный плуг
И циркуль мраморный кружится по озору.
В вечерней школе три сестры судьбу поют,
А босый волк крадется королем к забору.
На поле Пушкина в последний час приду
Проститься с лунным шорохом приветных сосен.
И будет пир на вознесенном берегу,
По-княжески велеречив и грандиозен.
Где спит духовный меч и блещет щит любви
На призрачных коврах персидского изделья,
Там собеседники столетий роковых
На треугольниках готовят мед веселья.
Там вырезается из неба синий звон —
Ветрами говорят ушедшие когда-то.
Люблю я с мертвыми высокий разговор:
В кругу живых молчанье – серебро и злато.
Но вот трубит звезда: пора! пора! пора!
Ворота отворяют время и пространство…
За полем Пушкина тьма тьмущая одна,
Где вор с лягушкою венчаются на царство.
1995
Андрею Крыжановскому
Когда зажуржит огневая пчела в фонаре,
Опустится мгла на узор воронихинской ковки,
Нет лучшего места, чем старый подвал во дворе,
Чтоб выкушать с чувством и толком бутылку зубровки.
Там трубы железные по-ерихонски трубят,
Там падшие ангелы огненной азбуке учат,
Там стрелки приборов о жарких страстях говорят
И всякие твари любовью грешат и мяучат.
А маленький бес, поджидая полуночный час,
Колдует над чаном с водой, где звоночек бубенит.
Длину подземелия меряет вспыхнувший газ,
А бес острым глазом вошедшего гостя приценит.
Бутыль темно-рудного цвета скорее на стол,
Ржаную горбушку и луковицы золотые:
– Так скучно мне, бес, что к тебе в кочегарку зашел!
– Что делать? – он скажет и кружки достанет пустые.
Веселое дело – топить ввечеру водогрей,
Особенно для африканцев, продрогших от сыри.
Вокруг кочегарщик хлопочет, хотя и еврей,
И длинные вирши бормочет, подобно псалтыри.
Беглец палестин, и египтов, и прочих европ,
А ныне – механик российского пара и парки.
Когда б не приехал однажды на Русь эфиоп,
Не ведали б мы ни поэзии, ни кочегарки.
Однако к чему поминать о былом невпопад?
Пусть воздух колеблет крикун площадной и острожник.
Никто не затмит воронихинской ковки оград,
Никто не подделает пушкинской резки треножник.
Свивая в рулон золоченого времени холст,
Смотри, чтобы не был подсунут обрезок поддельный,
Поскольку возносится ум до заоблачных звезд,
А дерево мысли стоит вдалеке от котельной.
Но что там белеет во мгле за деревьями, бес?
И он, охмелевший, уже на любое готовый,
В мгновение ока в глухой подворотне исчез —
И тает над Мойкой испанский туман трехмачтовый.
1992
Слава Богу, не ворон зловещий,
Чернолатник последнего часа,
О волшебной ракитовой смерти
Говорящий варяг Невермор,
И не мудрая птица Паллады,
Полуночная флейтщица мысли,
Чей полет через синее море
Осенен византийским крестом,
А тем паче – не огненный феникс,
Покоривший Цицарские степи
Золотой ветеран ястребитель,
Королевич о двух головах.
Нет, веселый бродяжка Колхиды,
Бубенец тридевятого царства
Удостоился бронзовой чести:
Чижик-пыжик, скажи, где ты был?
Может быть, в придорожном трактире,
Где рисует Нико Пиросмани
Виноградное красное солнце
И зеленую извинь луны?
Или в древней вардзийской пещере
На пиру кузнеца часового,
Где овчарка седыми клыками
Серебрит амиранскую цепь?
Но скорее всего в Кутаиси
На параде драконьего зуба
Ты подсвистывал песне военной,
Кахетинское пил сапогом.
И теперь о тебе, виноплясе,
На уроке росы и сирени
Гимназистки синицы щебечут:
Чижик-пыжик – кавказский орел!
А вокруг розовеют туманы,
Об утес Инженерного замка
Звонкий конь ударяет копытом
И печатает медный указ,
Что, навеки прикованный к камню,
Ты глядишь на фонтанные струи
И грустишь о далекой Колхиде,
О своей дорогой хванчкаре.
1999
Под синим небом петербургским
Пантелеймоновская церковь,
Где слава светится морская,
Зеленый мраморник цветет,
Поют божественные арфы
О днях Гангута и Гренгама,
Когда по каменной скрижали
Идут петровские полки:
Преображенский, Вологодский,
Семеновский, Нижегородский,
Рязанский, Галицкий, Копорский,
Воронежский и Костромской.
О время золотой фортуны!
Там звезды грубого помола,
Штыков трехгранные походы,
Орлиный гром на рубежах!
А Петр глядит в кристалл подзорный
На эти пепельные марши
И ветровые слышит плачи
О невернувшихся полках:
Преображенском, Вологодском,
Семеновском, Нижегородском,
Рязанском, Галицком, Копорском,
Воронежском и Костромском.
Храни вас Бог, однополчане,
На берегах другого моря,
Штурмующих за облаками
Иной Гангут, иной Гренгам.
Под синим небом петербургским
Пантелеймоновская церковь
За вас, ушедших в небылое,
Молитву вербную творит:
Преображенский, Вологодский,
Семеновский, Нижегородский,
Рязанский, Галицкий, Копорский,
Воронежский и Костромской.
1998
Снится кирпичная церковь
Артиллерийской бригады,
Павловск, морозное утро,
Строй белоснежных колонн.
На пьедестале дымится
Чаша перлового счастья.
Слышится – я! – на разводе,
Гвозди печатают шаг.
А за колючей оградой —
Синяя роздымь дороги,
Где одинокая муза
Ждет не дождется меня.
Медный приказ капитана
Быть рисовальщиком молний.
Вот и моя мастерская:
Здесь я рисую грозу.
О, боевая палитра —
Смелость свинцовой окраски,
Долга трехцветная лента
Да трафаретная честь!
Я не ропщу на судьбину:
Родина всех призывает,
А политрук с пистолетом
Всех на Итаку зовет.
Вечер. Луна над оградой
Блещет солдатскою бляхой.
В гости иду к музыкантам
Пить кипяток жестяной.
Розовый флейтщик в казарме
Греет вечернюю койку:
«Здесь отдыхала когда-то
Лошадь поручика Л…».
Песню чеканю в потемках,
Что-то про Дон и про Валгу,
Бью серебро на ступенях,
Вижу невидимый сон…
Снится кирпичная церковь
Артиллерийской бригады,
Синяя роздымь дороги,
Лермонтов, Павловск, зима.
2001
Ты был отрыт в могиле пыльной,
Любви глашатай вековой,
И снова пыли ты могильной
Завещан будешь, перстень мой.Дмитрий Веневитинов
Оснеженные розы завянут к заутрене,
Отпылает свеча за церковными рамами,
Но останется символ любви целомудренной —
Этот перстень исчезнувшего Геркуланума.
В небе синие знаки мерцали, как ясписы.
Я прощался с тобой, дорогая, желанная,
И тогда ты меня одарила по-княжески
Этим перстнем таинственного Геркуланума.
И тогда я поклялся своими святынями —
Материнскими слезами, Божьими ранами,
Что с тобой обручусь я под знаками синими
Этим перстнем таинственного Геркуланума.
Здесь, на севере, стужа сменяется стужею,
И колеблется воздух виденьями странными,
Будто бледная смерть выкрадает у суженой
Этот перстень таинственного Геркуланума.
Не излечат недуг петербургские знахари…
Так прости ты меня, дорогая, желанная,
Что я с ней обручаюсь под синими знаками
Этим перстнем таинственного Геркуланума.
Оснеженные розы завянут к заутрене,
Отпылает свеча за церковными рамами,
Но останется символ любви целомудренной —
Этот перстень исчезнувшего Геркуланума.
1997
В кафе мерцает синий полумрак,
Созвучный петербургскому морозцу,
Душистая табачная сирень,
Полуколечки бронзового кофе
И трепет очарованной струны,
Как будто говорящей о небесном
Томлении единственной души
Сказаться Вифлеемскою звездою,
Готовой, как и много лет назад,
Блеснуть в проеме горнего вертепа,
Приотворить оснеженную дверь
И, шевельнув пастуший колокольчик,
Мерцающий наполнить полумрак
Дыханием рождественского чуда.
1997
На небе Бог и светлая звезда —
Серебряная плошка со свечою,
Мерцающая празелень креста,
Ледок у храма, иней голубиный,
Полукривое зеркальце очей,
Где отразилась строгая любовь
И сумрачная нежность Петербурга,
Гранитная прогулка, ангел ветра,
Ростральная разлука на мосту
И огненная астра…
Эта астра —
Игольчатый ожог, парик колдуньи,
Танцующей на шабаше ночном,
Горящий уголь зрения зари,
Двойник звезды, ее сестра земная:
Меж ними есть таинственная связь,
Но никому неведомо – какая.
1998
Ангелы – существа живые, разумные, бесплотные, способные к песнопению, бессмертные.
Св. Афанасий Александрийский
Ровно в полдень с Петропавловской крепости бьет пушка – раскалывается пополам синедымчатый воздух, звенят серебром сумрачные стекла, взмывают к облакам птицы отряда ветровых. Они летят наискосок, над синим текучим куском пространства, обрамленным гранитными вздохами берегов.
А неподалеку, за узорчатой оградой времени, под зелеными листьями дубов мамврийских, возвышается могучий бронзовый конь, извергающий неутешные искры. Гордо на нем восседает удалой всадник – правая рука по-молодецки подперла бок, левая предусмотрительно сжимает рукоять тяжелого клинка.
«Как всегда, важна идея! А здесь вот она – воплощенная идея кондовости, чисто русской кондовости! – размышляет Фуражкин, стоя в садике перед величественным монументом. – Если вдуматься, это восседает не царь-государь, нет, это восседает настоящий Илья Муромец! Как будто выехал он в чистое поле – потягаться с кем-нибудь силою. Жаль, что садик маловат – нет простора, негде разгуляться. Не место ему здесь, с такой мощью. Хорошо бы его на Пулковские высоты поставить, на оборону города вековечную».
Вдоль ограды бродят стайкой смазливые девицы – поблескивают на животах золоченые булавки и брошки, позванивают на бедрах кружевные цепочки. Тонкий юноша Бесплотных – черный костюм вороного блеска – сопровождает стайку «На площади комод, на комоде – бегемот, на бегемоте – обормот», – блистает заемным остроумием юноша, указывая на памятник. Казалось бы, тут конная статуя, согласно закону двенадцатого часа, должна сойти с пьедестала и, громыхая, помчаться следом за оскорбителем. Но, конечно, никакого чуда не происходит, и юноша безмятежно удаляется в сиреневую кипень Марсова поля за щебечущей стайкой.
Безработный Фуражкин от нечего делать думает. Безысходность понуждает к философствованию. Обступающий хаос заставляет искать смысл, находить прекрасное. Безобразное бессмысленно, бессмысленное безобразно.
«На чем стоит Петербург? На болоте? Нет, Петербург стоит на зыбком смешении камня и мысли, – банальничает Фуражкин. – Вот почему гранит здесь дышит и вроде как звенит, вроде как поет на ветру. Как всегда, важна идея! Идея Петербурга – преобразить камень, напитать его мыслью. Живое окаменевает, каменное оживает – вот волшебная формула города. А хорошо бы подковать диких клодтовских коней, да и пустить четверню по Невскому проспекту! Или отпустить ангела с Петропавловского шпиля, и пусть кружит себе над Невой».
Фуражкин закрывает глаза, и светлая петербургская ночь возникает перед ним. Пылают на крепостных бастионах факелы. Огненные отблески колеблются на речной глади. А вверху, на золоченом острие, чистою слезинкой искрится ангел. Ровно в полночь внезапно срывается он с острия и медленно облетает город по кругу, пока струятся торжественные звуки и нарядные горожане, толпясь на набережных, громкими радостными криками приветствуют его.
«Алеша! – доносится откуда-то сверху голос жены Марины. – Алеша, иди домой, хватит без толку болтаться».
С досадою Фуражкин отвлекается от течения мысли и обнаруживает себя в Оружейном переулке, а рыжекудрую жену Марину – в высоком цветочном окне своего дома, крашенного желтою охрою.
«Царевна, – думает Фуражкин, запрокинув голову и вглядываясь в крупную темную родинку на ее пухленькой щеке. – Царевна-лягушка».