Как привычно здесь, в ненавистной грязи, как покойно в лоне языка народа моего, как уютно у ног твоих, мама, у ног, пахнущих полынью и землей. Я возвращаюсь к тому, что знаю хорошо-хорошо, знаю вопреки стремлению своей души, к постылым своим корням, из которых рос, от которых отталкивался всю жизнь…
– А помнишь ту руину на Маркса, сразу с моста – налево?
– Сталинскую пятиэтажку-переростка, со шпилем рогатым, облезлую…
– Да-да, облезлую до кирпича, в струпьях штукатурки…
– И с карнизом над цоколем, узким и кривым, если смотреть сверху, кривым, как…
– И таким пыльным! Ведь его никто никогда не чистил – да и мыслимо ли это! – а дом в самом центре, и движение там…
– И ветер с берега!
– Да! И ветер! Поэтому карниз… был просто черным…
– И весь в валиках пыли…
– Да, пыли! Такой липкой и рыхлой…
– И со всякими интересными непонятными штучками в ней…
– И таинственными обрывками бумажек с расплывшимися письменами…
– И окурками, сухими, как куриные косточки…
– А на стеклах подъездных окон снаружи можно было писать…
– А почтовые ящики внутри были похожи на маленькие гробики для кошек…
– А кошки обходили по этому карнизу весь дом и, возвращаясь к месту исхода, ловко впрыгивали в распахнутые окна…
– А с торца – помнишь? – облезлая лестница, повисшая на одной руке, у самой земли…
– Да-да, на одной руке, пожарная… Но с земли до нее было не допрыгнуть, зато можно было смотреть на тусклый шпиль: в гулких летних сумерках и особенно в холодных сумерках осени казалось, что облака кружатся вокруг шпиля, разматываясь перьями…
– А когда темнело, в лужах красный свет светофоров отражался далеко-далеко, до Маяковского и до Жукова, и…
– Да, до Маяковского и до Жукова…
И казалось – с той стороны – что так будет вечно, а с этой – кажется, что вечность – это то, куда невозможно вернуться.
Огоньки на приборной панели дрожат, сияя по левую руку, как угольки, подпрыгивают на ухабах вверх и, описав дугу, проваливаются вниз. И возвращаются на место. Машина летит вперед, я тоже смотрю вперед, по сторонам. И подают мне из ночи стволы берез и особняки с заборами, и обносят ими, а мне – не жаль, мне все равно, что так. Я снова думаю и вспоминаю.
«+7 999…..
Даже если мы не будем вместе, у меня все равно будет от тебя ребенок»
Только тонкие стекла с нежными вертикальными царапинами отделяют меня от ночи, льнущей справа и слева, как вода. Не дают смешаться, развеяться, раствориться. И я с усилием жмурюсь, словно вгоняю в себя ускользающую волю и затворяю дыры, через которые она может улетучиться, если ночь посмотрит мне прямо в глаза; я сжимаю губы, помогая сохраниться привычному порядку вещей. Все в мире связано, нет в нем ни одного лишнего движения. Жмурясь и цепенея, можно сохранять баланс сил.
Внутри себя.
Хватит уже распыляться, хватит! Не только истекающее семя лишает сил, но даже мысль, помышленная вовне, укорачивает дорогу жизни с того конца, что еще не виден. Нужно сжаться, нужно остановить мысль и, повернув глаза к сердцу, смотреть только в себя. Ничего никому не отдавать сверх того, что уходит само. Мне страшно. Мне хочется жить вовнутрь. Я съеживаюсь, вжимаясь в кресло, и стискиваю ключи в ладони, чувствуя, как гряда зубцов оставляет оттиск на влажной коже. Я отвращаю слух от бормотания водителя и вглядываюсь туда, где красный отблеск: это встречный свет пронизывает веки, это кровь омывает глазные яблоки. Красный. Запрет. На холодных гребнях тают отсветы, до Маяковского и до Жукова. Стоять. Там где только сны и чьи-то голоса. Куда не вернуться. И я ничего никому не отдам, ничего, разве только то, что само найдет себе дорогу через поры, в микроскоп похожие на воронки с длинными извилистыми горловинами. Сил у меня нет, чтобы брать от мира сего, мне хочется плакать, и часто слезы текут сами.
Я не люблю женщин.
Когда бы она ни входила в дом, от нее веяло дождем и холодом. Перед тем как раздеться, она бросала сумку на комод, потом замирала, словно размышляя, с чего начать сегодня, и… нагибалась расстегнуть замки кримпленовых сапог. Или изгибалась, выползая из плаща. Или байроническим жестом тянулась ко лбу, обтянутому косынкой. Из каждой ее позы, как царапающая арматура из гипсовой пионерки, выпирала надменная отстраненность стоика, в последний момент дрогнувшего и не простившего того ни миру, ни себе. Избавиться от такого надлома невозможно, как невозможно куда-то спрятать, девать всю свою судьбу. И кислый запах одиночества влекся за нею, как нескладная, диковинная для наших северных мест фамилия, принятая ею от мужа в далеком прошлом и утопившая в глубокой тени всю оставшуюся жизнь.
Она вносила себя в дом, как старинный выцветший гобелен в отсыревшей раме: громоздкой, тяжелой, на исходе сил прислонялась к стене и на несколько мгновений замирала. При взгляде из-за штор содержание его было, как всегда, невнятно, будто видимое сквозь толщу воды. Но если попробовать задержаться и посмотреть боковым зрением, как бы нехотя, как бы не желая видеть, и в то же время цепко и дрожа, как рыба, – блеклые нечеткие линии предчувствий, возникавших и обрывавшихся вдруг, проблески догадок, хаос наваждений, тревожные пунктиры тотчас оживали, разрозненное рядно начинало сплетаться, сочетаясь и единясь властвующей где-то там, над миром, гармонией, и сюжет начинал обретать смысл и законченность событий, которых, право, лучше бы и не знать вовсе. Событий свершившихся, вершащихся и вершимых в будущем.
Благодаря моей матери, – а я говорю о ней, нетвердая стихия приступала и полнила границы моих век с самого рождения, приучая к вечной изломанности мира на границе двух сред. С самого рождения глаза видели его искаженным, но душе, созревшей позже тела, потребовалось время, чтобы понять, что для всех событий, происходящих с нею, как и в физическом мире, угол падения не равен углу отражения, потому что одиночество в этом мире намного плотнее, чем текущее сквозь человека время. И что именно поэтому в прошлом всегда звучат эха грядущих событий, но нужно потратить целую жизнь для того, чтобы научиться слышать их; чтобы понять, что если ничего не берется ниоткуда и никуда не уходит бесследно, то сколько бы сюжетных линий ни начиналось – общая картина все равно будет едина, а раз ход времени не линеен, то расплата может предшествовать греху, наказание – преступлению, а история, раз начавшись, допустим где-то с середины, может прерваться на время, но кончиться – никогда, пока не исчерпает саму себя, как вину, пока не отпустит ее судьба, и что начало ее может располагаться где-то ближе к концу либо в самом начале начал, тогда, когда действующих лиц еще и не было на свете, а была только сцена и круг слепящего света на ней.
Ее приближение я предчувствовал задолго до того, как в замочную скважину втыкался ключ, дверь рывком вдавалась вовнутрь, и сквозняки в зале начинали метаться, натыкаясь на оклеенные голубой бумагой углы, как на собственные ошибки. Это предчувствие, предощущение ее появления было подобно осязанию незримых силовых линий гудящих полей зыбкими клетками кожи, подчинению всех членов и соков тайной гравитации плывущего где-то за орбитами тела, принятию высшей силы.
Она вваливалась в дом с дождем на плечах, с мокрыми автобусными билетиками, облепившими ее сумку и на сквозняках падающими и кружащимися, как моль: осенняя тоска становилась поперек прихожей. Я выглядывал из зала в прихожую, почти не поворачивая головы, чувствуя, как тягость и пустота еще несбывшегося несчастья уже скребут меня по тонким ребрам, – так аквариумные сомики чувствуют землетрясение уже свершившееся в будущем и несущее свои разрушительные волны в настоящее. Мне хотелось бежать, схоронить, скрыть себя, я бросал свой выдуманный мир на полуслове и, словно в поисках убежища, суетливо оглядывал зал – каждый день, в шесть часов вечера! – все в порядке? Я ничего не забыл? Накидка на диване, мусор, цветы, газеты, пыль по периметрам? И взгляд метался от стены к стене, не находя ничего такого. Натюрморт Хруцкого, лоснящийся угол серванта, ламповый «Минск», драпированный кретоном от старого кресла, сигаретная позолота Стивенсона (потускла, стерлась, захватанная алчущими), малиновый палас с несмываемым пятном отцовской блевотины на полу, малиновый же ковер над диваном на стене, подоконник, уснащенный керамическими горшками, и опять книги… Книги, книги… Цветы и плоды знаний. Все то же, все как всегда. Острые грани серванта и стола, шторы, к вечеру напитавшиеся тенями. Я не знал, от чего на этот раз, но знал точно: буря разразится. Опять. Иначе не бывало никогда.
«+7 999…..
Кот расскажи мне про сибя»
Дом, полный книг. Воздух его был густ и дурманящ. Прозрачный, с тонким привкусом корицы с утра, с первой страницы, воздух вяз к середине книги, в полдень, когда голова начинала кружиться, как от домашнего виноградного вина…
– Ты тогда уже попробовал вино?
– Да, в десять лет. Случайно. История была комической: отец ездил к матери во Фрунзе и привез оттуда две трехлитровых банки – одну с домашним вином, а другую с виноградным соком. Но милая бабуля перепутала наклейки, и я таким образом целых полторы недели причащался, когда хотел, в то время как отец хлебал свое из кружки и дивился некрепкости. Узнав, ворчал потом: «Попил ты крови…».
…как от домашнего виноградного вина, к вечеру воздух становился плотен и слоист, и пах тяжело и тревожно. Здесь, в зале, окнами обращенном к северу, солнца не бывало никогда, но желто-коричневые шторы были задернуты с мая по сентябрь. Я просыпался рано-рано, когда чай в стакане еще растворялся в сходном по составу спектре, и муха, справа под цветами, висела, как точка опоры всего мира. Того мира, что и сейчас – только закрою глаза – встает передо мной. Мира, который не нужно «вспоминать», как не нужно вспоминать все, что в жизни есть истинного, потому что оно всегда со мной. Мой мир набран выцветшим «таймсом», снесен кеглем в подвалы, на его блеклых задворках хранится все золото мира. Он исчислен и поименован мною с детства, с тех самых пор, когда меня за руку отводили в сад, и, коротая время, я ходил там, давая имена всему, что видел.
Не разнимая век и не вставая, я через голову тянулся к столу за новой книгой и, открывая ее одновременно с глазами, начинал бежать по строчкам не останавливаясь, как канатоходец, напитываясь до одури пульсарами, радиоляриями, теориями бректиальных денег, геотермальными водами, похождениями Жиль-Б-ласа так, что, поднимая голову от страниц в полдень, не узнавал своим ячеистым, фасеточным зрением уже ничего вокруг. Марево стояло передо мной, и в нем то там то сям возникали символы, образы, представления, не связанные друг с другом ничем, кроме источника их происхождения. Мир, единый и цельный, был мне не под силу, я не мог удержать его и тем более носить его в своем сознании, но я вполне был счастлив своими разрозненными чудными находками, фрагментами этого мира. Витражи Собора Парижской Богоматери были для меня лишь набором цветных стекол, разделенных свинцовыми переплетами. Но какими переплетами! Мягкими и жирными, как свеча, и тяжелыми, как вещество нейтронных звезд. А стекла! Красное, желтое, фиолетовое, зеленое, черное… Детали, подробности, мелочи. Достоинства и грехи. Роланд никогда не становился Роландом, дважды разъятый на части, а Химеры, несмотря на тесноту балконов, соседствовали в гордом одиночестве, Одиссей лишь чем-то смутно относился к Пенелопе, Бытие расползалось на главы и стихи. Но я смаковал каждую деталь, наслаждался ими по отдельности, тропами переходя от первой к последующей, и, как в калейдоскопе, новый дивный мир возникал из обыденных невзрачных деталей перед моими глазами стоило потрясти головой.
Стеклянная крошка, пластик, металл, песчинки, прах, сор! Раздражающие зрение, воспаляющие разум, заставляющие галлюцинировать наяву… Вряд ли из этих книг я что-то узнал о жизни, но я научился прекрасному бегству от нее. Какому захватывающему бегству! И в долгом этом бегстве знания, как житницы, хранящие впрок, кое-как питали меня. Начав нищим, в пути я начал собирать удивительную коллекцию диковин, попадавшихся мне в самых неожиданных местах: в лесу, на свалке, просто при дороге и бог весть где – там, где бывали другие, знавшие меня. Коллекция эта множилась многие годы и перестала пополняться лишь тогда, когда я убежал из родительского дома навсегда. Добытые сокровища повергались за стеклом серванта, в пространстве, отвоеванном у матери, к основаниям книг. Жук-рогач и жук-скарабей, красные, синие и желтые стрекозы, шип гигантской белой акации, рыба-черт, потерявшая на суше свое оперение, грациозная офиура, игла дикобраза, конский каштан и ртуть, вселённая в пустующий пузырек, жилистый свиль, мурманская рогулька, кабаний клык, течением лет расщепленный надвое, рапана, снаружи похожая на камень и манящая человечески-розовым исподом, прочие жилища улиток, как часовые пружины заведенные тайной силой жизни, и раковины пресноводные, закрученные в свиток, словно маленькое небо…
А над книгами, на шкафу, у самого потолка, стояли мои самолеты. Еще одна моя страсть, моя любовь. Роскошные гэдээровские красавцы от Пластикарта с цветными полосами и надписями по всему борту и серое советское убожество стояли ровным рядом от самого начала и до конца полированной «стенки», привезенной отцом из Фрунзе. Сам факт наличия всех этих «Каравелл», «Ил-62», «DC-10» и прочих доводил мать до белого каления. Я хорошо помню, как она бесновалась, трясясь и подпрыгивая, пытаясь во время «воспитательного процесса» ухватить какую-нибудь из этих птиц за крыло.
Прибежище мое и защита! Мечущийся взгляд останавливался на куполах и навершиях голконды. На сокровищнице, защищенной от глухих рук нечутких моих товарищей, от глупых пальцев глухих рук их, от черных обгрызанных ногтей глупых пальцев глухих рук их отъединенной зеленоватым стеклом. Мне нужно было время, чтобы принять и смириться с тем, что она опять сейчас будет здесь. Опять будет носиться, как Эриния, по всему дому. Грозить моим сокровищам полным уничтожением. Согласиться с тем, что опять будет вопль и сотрясение стен втуне. А может быть, и не втуне – я лихорадочно вспоминал все, что было велено сделать на день, и сверял с содеянным. Воздух комнат становился совершенно тверд, и мне приходилось с силой продираться через него в коридор. Колени подрагивали, и потные ладони оставляли на косяках влажные отпечатки. Позорная метаморфоза: бесстрашный космонавт и летчик-испытатель превращается в слизняка, несгибаемый, как сталь, разведчик становится чем-то аморфным, целеустремленный ученый развоплощается в тычущуюся животинку. Моя блистательная жизнь кристаллизовалась вокруг страха. И как я ненавидел тогда этот свой дар предвиденья – он лишал меня последних безмятежных секунд! Я знал, что каждый рабочий день в восемнадцать ноль-ноль мне остается одно: стать по возможности незаметным и уповать на то, что сегодня она будет недостаточно раздражена для порки.
Вот – резко вращается ключ, и с хрустом, зло выламывается входная дверь из своего тесного проема, и лицемерно я плетусь в прихожую: «Привет».
А в выходные я просыпался так же рано, как и в будни, от грохота ее ненавистных кастрюль, шума воды и истошных воплей, адресованных отцу и господу богу: дело в том, что мамочка привыкла просыпаться рано. На завтрак всегда была рисовая каша под грохот прыгающей по всему коридору стиральной машины. Не то чтобы она придерживалась какой-нибудь очередной диэтической рацеи – отнюдь, просто она была очень бережливой и считала глупым тратиться на что-нибудь «этакое», если можно набить брюхо за куда меньшие деньги, а постирать и так. И когда отец тайком покупал окорок или ветчину, она пилила его за это, как за украденное. Впрочем, ветчину я любил не очень – она была жирная. Помню, один раз она вернулась откуда-то довольно поздно, около двенадцати, и, разбудив, потащила меня в кухню, где заставила достать из помойного ведра и съесть кусок сала, выковырянный мною из ветчины. Ничего личного, просто, с ее точки зрения, нерационально было разбрасываться продуктами.
Летом ли, когда я тыкался носом в оранжевое ситцевое платье, зимой ли, когда обнимал цигейковую черную шубу и слизывал чуть ниже ворота уцелевшие снежинки, – мы жили на третьем этаже и, пока она поднималась, не все успевали растаять, – я раскидывал тяжелые руки, осторожно прижимался к ней, вдыхая горьковатый аромат цветов лимона, и стоял так, пока не слышал раздраженное «Ну хватит, пусти и дай раздеться. Иди, я устала».
Зачем я это делал?..
Объятья спадали, как обруч с рассохшейся бочки.
– О какой бочке идет речь? О той самой? Ты помнишь ее?
– Помню ли я ту бочку? Помню ли я ту… Позволь, я закрою глаза. Я хочу присмотреться, разглядеть то, что внутри. Что сложено по крупицам в муравьиной кромешности страхов, примет, обид. Душной тоски. На что в сокровенной тьме наша память от дней господних наброшена думкой, сквозь которую выпирает – проведи! – оно. А время, бессильное сровнять углы, огибает, уходит и возвращается с прежней стороны – виток к витку приставляя и приставляя, пока не сгниет и не исчезнет всё.
Как и эта бочка.
По верху я легко мог обхватить ее руками, привстав на цыпочки, и вода в ней – всегда до краев – хватала за пальцы и жамкала докрасна в любую жару. Но дна бочки видно не было. Черное зеркало было очень отзывчивым и, дрожа, откликалось на все самое важное в этом мире: касание листа, трясение почвы, поцелуй паутинки. И, конечно, на наше появление.
Помню, как я, до судорог в щиколотках, подолгу заглядывал в самую глубину, туда, где долото быть дно… «Неизвестное манит». Когда я это понял? Тогда или чуть раньше?
– Стремление заглянуть туда, в самую глубину, на дно…
– Даже, скорее, желание, а не стремление. Желание пассивно, оно женственно и имеет как бы страдательный залог, стремление же направленно и деятельно. Агрессивно.
– А ты не был агрессивным ребенком?
– Агрессивным? Нет. Агрессия свойственна любви, а мать меня не любила, и поэтому я не любил никого.
– Значит, по-твоему, женщина не способна любить?
– Думаю, что нет. Скорее, женщине дано лишь отвечать на любовь… Но недостаток любви я научился компенсировать. Я полюбил себя, как умеет любить ребенок, не знающий, что такое любовь. Вернее, даже не себя, а то нечто ускользающее, что могло бы содержаться в оболочке хлипкого тела.
– Душа?
– Вряд ли я называл это так. Я вообще не задумывался тогда над такими вещами. В конце концов, я был достаточно нормальным ребенком, и, хотя и был повернут на книжках, мировоззрение мое оставалось вполне себе материалистическим. Просто однажды… лет в десять, меня осенила мысль, что не все так просто: кости эти вот, кожа, волосы, ногти, слизь… Сначала эта мысль была смутной, но чем я дольше ее думал, тем отчетливей она становилась: на мир, изнутри меня, через мои глаза, смотрит что-то другое. Что боится и плачет. Страдает. Иногда – радуется. И мне было жалко это «что-то». Я представлял это себе этаким эфемерным мальчиком, заключенным в тело мальчика земного. В меня. Болезненным, мягким, как дым. Вообще, я был довольно болезненным ребенком: сколько себя помню, попеременно болели то уши, то зубы. То все сразу. И простуды – уроки чтенья. Вполне возможно, что вся моя меланхолия и чувствительность к страданию, вся моя мечтательность имели сугубо телесную причину, и если бы я, например, мог за раз сожрать столько яблок, сколько мой приятель Доцент, то вряд ли бы я когда-нибудь задумался о тех деревьях, что заключены в коричневых капельках внутри. Тогда же я вдруг стал панически, до ужаса бояться пораниться: стало страшно, что тогда во мне умрет это нечто. Вытечет из раны, из глубины меня, по разорванным синим трубочкам, вытечет вместе с кровью… Я разглядывал свои телесные отверстия и думал о том, что если чем-нибудь продвигаться по ним туда, вглубь, миллиметр за миллиметром, то вскоре погрузишься вглубь жизни, в самое нутро тела, кроваво-красное, трепещущее, подкожное, как… как… подкожное, трепещущее, кроваво-красное, отзывающееся на прикосновение электрическим разрядом боли в животе.
Со временем то, что было чувством, без любви умертвилось и стало мыслью. То, что было мыслью, позже окаменело и стало символом. Но особых сожалений по этому поводу я не успел испытать – так лишь, легкая тень промелькнула, словно краем прошло грозовое облако и вскоре ослепительное солнце снова засияло надо мной. Это сияние я заметил не сразу, как не сразу замечаешь, засидевшись над книгой в саду с самого утра, то, что уже полдень, печет немилосердно и все заливает ослепительный, нечеловеческий свет. Точно так же однажды я заметил свое отличие от других. От всех других: и ровесников, и взрослых. Отличие заключалось в том, что я почувствовал, что стал посвященным. Мне трудно сформулировать, что это значит, я… я был воплощен в мир, как незаконченная статуя воплощена в кусок мрамора, я уходил в него корнями. Питался его подземными водами, покоился в его гравитации. Суета людей, особенно броуновское движение сверстников, меня стали утомлять и раздражать, я старался избегать их, но иногда, поодаль от них, я замирал и с неясным чувством, похожим на зависть, наблюдал за звонкими играми и роением в летних сумерках, волхованием над кострами в осенних парках и весной – на пустырях за домами, зимой, в темноте, пахнущей взопревшей шапкой и слюной, – за вызреванием новых их звериных подноготных, и думал о том, что я бы тоже мог так, если бы… Если бы захотел. Свою инакость я чувствовал давно, но что такое было то чувство без материального подтверждения моей власти над вещностью. Я мог оценить красоту вещи, но был бессилен создать такую же. Я мог восхищаться совершенством произведения, но – и только-то, восхищаться чужим трудом, будучи бессилен сделать что-то свое, а ведь я чувствовал, я знал, что я тоже могу! Между осознанием возможности и реализацией дара оставалась лишь тонкая преграда, хлипкая фанерная дверь, и я бесился, сходил с ума от невозможности распахнуть ее, сорвать и отбросить, шагнуть туда, за нее, и взять руками эти сокровища, приручить их, приучить к рукам, а руки – к вещам и стать им хозяином. Гипс и дерево, воск, акварель, металл, стекло, бумага и глина расползались, разваливались и превращались в ничто, слова, ноты бубнили, как мерзкие гугнивцы, не становясь чистым звуком, а электричество самовольно выжигало себе новые тропы и плевало на тщательно вычерченные для него схемы. Я скисал, я превращался в уксус. Я томился, как король в изгнании, и проклинал свои предчувствия, я неохотно двигался вперед с повернутой назад головой, отсчитывая дни, которых уже нет, и не зная, что я уже хотел бы увидеть, и в тот год, когда мои руки научились делать желаемое, а разум – читать в формулах исповедь мира, я понял: вот оно, случилось. Обетованное.
Довольно быстро я удалил от себя всех друзей, оставив лишь двоих приятелей, наименее посягавших на мое свободное время и на личное пространство. Я наконец ворвался в ускользающую майю, чувствуя, как сопротивляется ткань, как трещат и… поддаются ее нити! В двенадцать лет я стал алхимиком и магом. Собирателем, коллекционером: ведь, прежде чем научиться повелевать вещами, нужно сначала окружить себя ими, нужно приучить их к себе и самому научиться обладанию ими. И разрозненные фрагменты стали собираться в единое целое. С усмешкой и превосходством я поглядывал на восхищенных моими драгоценностями приятелей. Колыванские пятаки, заточенные временем с одного края, как орудие писаря, марка королевы Виктории, краснеющая между страниц насосавшимся клопом, синюшные австро-венгерские кроны времен Фердинанда. Стопки каменной слюды, найденные на развалинах авиационного цеха, блестящие бусины, которыми начиняла радиостанции моя мать на заводе – вдобавок к прежним экспонатам. И, наконец, чемоданчик с принадлежностями для фотографии, который купил и уснастил я сам на заработанные сдачей «Чебурашек» деньги. Я стал изучать искусство фотографии. Как одержимый я фотографировал предметы и вещи. Не сразу они проявили на снимках свой характер – для того, чтобы стакан с водой на снимке выглядел, как стакан с водой, я потратил три месяца! Но мне это удалось наконец. Однако мне было мало этого, я хотел создавать материю сам! Я подвесил самодельную колбу, сделанную из электрической лампочки, ни на чем. Я стирал гранит в порошок тисками в дровяном сарае и отделял воду от тверди. Я наблюдал бракосочетание маслянистого глицерина с перманганатом калия – внезапное и разрушительное, как безумие, и обращал двухромовокислый калий в гнездо аспидов одним прикосновением горящей спички. Я батареями разлагал воду вопреки ходу энтропии и самостоятельно открыл электролиз. Я нагревал азотную кислоту и молился богу. Задолго до своей зрелости я узнал запах мужского семени, вытирая с брюк и стряхивая обратно в таз с позитивами сероватую слизь карбоксиметилцеллюлозы. Я жег магний и, на ощупь блуждая в фосфенных миражах и клубах дыма, натыкаясь на кухонную мебель, выходил вон и ждал, пока свет не отделится от тьмы и очертания вещей не заключат меня в привычный круг мира. Пятна натриевой селитры, стекающей с газетных листов, высыхали и покрывали землю, как падшие звезды. Я узнал число Ро и число Авогадро. Я окружил себя хрупким миром стеклянных посуд и свинцовых сочленений, я полюбил истинную музыку: гармонические колебания волн света, воды и воздуха, но скорее – воздуха, одного только воздуха, входящего в меня через четыре отверстия и сообщающего тому, кто внутри, «Радуйся!». Реторты, аламбики и алыситары…
– Ты говоришь, что свет делал тебя слепым?
– Да, на некоторое время – совершенно слепым.
– А ты не боялся ослепнуть насовсем? Не думал, что из-за какого-нибудь крошечного кусочка оксида магния ты мог лишиться самого главного в своей жизни – возможности читать. Помнишь, как постоянно тебе говорили: «Не смотри на сварку, не смотри, отворачивайся…»
– Нет, дети мало чего боятся. Только того, что знают. Мало знают – мало боятся. Но… Наверное, процесс пошел бы в обратном направлении…
– То есть?
– То есть, не имея возможности читать книги, я стал бы книги писать.
– Как это? Слепой-то…
– Ну, диктовал бы брату.
– И не жалко его? Ведь только-только писать научился, только-только человеком… Кем бы он стал, сызмальства чирикая под чужую диктовку?
– Да ведь он и так был замышлен всего лишь как мой дубликат. Копия. Дублер, как в отряде космонавтов, понимаешь?
– ?
– Уффф… Ну, это такая история… Я сам ее узнал от отца только тогда, когда что-либо менять было уже поздно, когда брат стал братом. Таким, какой он есть. Да и что можно было поменять, если изменений не предусматривалось? В общем, у матери была подруга, ровесница Диана. Дама импозантная, с внешностью кариатиды. До спирту повадливая. И, видать, не только до него: родив сына, она сделала операцию по перевязке маточных труб. Чтобы не осложнять процесс последствиями, так сказать. Ну а мальчика в восьмилетием возрасте сбила машина. Насмерть. И все. Мать же моя, убоявшись того, что восемь лет ее собственных мыканий с оболтусом могут из-за какой-то случайности пойти псу под хвост, решила на всякий случай перестраховаться, и вот – родился мой брат. Сохраненная копия. Я никогда не сходился с ним близко, не интересовался ни им, ни его жизнью – все это было настолько невесомо и проходило в стороне, как чужая свадьба, но, думаю, что при необходимости он мог бы мне послужить. Впрочем… не знаю…
– И что бы ты писал в двенадцать лет?
– Да, в общем-то, то же самое, что и сейчас: благодарность.
Впрочем, потребности говорить у меня тогда еще не было. Я имею в виду письменную речь. Я и устной-то пользовался тогда неохотно: когда ты один, слова не нужны, а людей вокруг я, скорее, воспринимал как помеху, чем как собеседников. А хотя… впрочем – нет.
– Ты имеешь в виду те песенки и рассказики?
– Да… но это были, скорее… спазмы. Спазмы сердца, говорившего от своего избытка, но никак не изложение опыта.
– А ты думаешь, что допустим только опыт?
– Не знаю… Хотя нет, знаю. Теперь – знаю. Опыт не обязателен. Тогда любая песнь была песнью торжествующей любви. Я боялся людей и любил мир, и пел только ему и о нем. Это бывало нечасто, но иногда прорывалось, как сны, в которые вторгается жизнь дневной своей, зазубренной стороной. К тому же слова… Считанные с листа, они продолжали звучать внутри, не затихая помногу дней. Они звучали, звенели, бубнили, переполняя мою голову, спускаясь в нижние этажи, боля в животе. Я видел их, видел каждый звук – у них были свои цвета. Гром молнии был ярко-желтым, треск рвущейся ткани – ослепительно-белым, а шепот, который я слышал по утрам из-за закрытых двустворчатых дверей, – это разговаривала бабушка с моим отцом – был нежно-голубым. Слова входили в меня через все телесные отверстия и распирали, наполняли, раздвигали меня до краев видимого и запредельного. Проснувшись утром девственным и чистым, вечером я ложился в кровать беременным, несущим в себе завязь жизни. Я вытворял слова!
– О боже, это что-то гомосексуальное!
– Отнюдь. Душа, принимающая в дар, хранит это в себе и приумножает. А потом отдает. Каждую ночь я разрешался снами, но это было не то… Сны эфемерны, слово же, которое я наконец-то смог однажды родить, много позже, было…
– Но почему «родить», почему «беременный»?
– Ну а как? Вас смущает употребление слов, не свойственных полу? Но мальчики душою гораздо ближе к женщинам, чем мужчины. И чем девочки. В мальчиках есть женское начало, которое впоследствии исчезает бесследно…
– Бесследно? Хм…
– Да. Так вот. Исчезает бесследно, тогда как у девочек это в результате поступательного развития просто перерастает в нечто, что превращает ее в нормальную среднюю женскую особь.
– То есть, теряя, ты тем самым сохраняешь потерянное навсегда?
– Да, совершенно верно. То, что я теряю, я сохраняю навсегда. То, что остается с нами, – безнадежно теряется, меняясь.
– Девочка, становясь женщиной, теряет в себе женское начало?
– Да. Понятия «женщина» и «женское начало» означают разное. Девочка становится женщиной, теряя в себе ощущение чуда. Просто новый виток ее персональной истории в прежнем естестве, с полностью обновленным сознанием. Обнуленным.
– Скажите «спасибо» мужчинам.
– Да не за что. Пардон. Знаешь, когда я, спустя двадцать лет, услышал Наташу по телефону, я понял, что еще минута разговора – и я потеряю огромную часть своего детства. Положил трубку. Разговор получился скомканным…
Я стоял, согнувшись над столом и над телефоном, лежащим на нем, и все пытался сглотнуть пересохшим горлом. И была во мне горечь. Та самая горечь, что переполняла меня в детстве, когда я чувствовал свое бессилие перед порядком вещей, движением жизни. Я стоял и вспоминал, как любили мы запускать водолазов, сделанных из желудей. В ту самую бочку. Самые лучшие водолазы получались из желудей еще чуть-чуть зеленоватых, у которых шляпки держатся прочно. Мы плескались в этой воде, пока кисти не краснели и их не сводило, как куриные лапы, в горсть, которую уже невозможно было разжать. Имена мы давали этим водолазам…ох, господи, прости нас грешных.
– Ну уж, грешников нашел.
– Ей тогда было семь, а мне девять. Удивительная пора жизни. Когда вдруг понимаешь, что большая часть мира существует все же вовне, а твое тело – лишь часть его. Когда пробуждается истинное любопытство, готовое рискнуть благосклонностью взрослых и собственным покоем. Когда краски начинают бить по глазам, а тело реагирует на открытия непредсказуемо и агрессивно, как на боль. Когда, уединенный в саду, ты замираешь, понимая, что тебя снова и снова, неудержимо, тянет касаться нежного, открытого, и это еще так больно, так… так, что просто завораживает, и хочется чувствовать это новое ощущение опять, медленно, по складам, по клеточкам. Чтобы убедиться, что теперь и это – твое, и ты полностью владеешь им и можешь вызвать его к жизни, когда захочешь. Когда, не зная как это назвать, ты даешь имена спонтанно, ориентируясь на форму и цвет. Не зная назначения, придумываешь им свои версии и сам подбираешь им места в настоящей и будущей жизни. Иррациональные, странные, страшные, чудовищные, как, например, мысль об операции.
Еще я научил тогда брата и сестру залихватской песне «Граждане, воздушная тревога…», и мы частенько орали ее на весь сад под насмешливыми взглядами деда, под укоризненные шепоты бабушки…
Про операцию я узнал год спустя, когда Люба, по страшному секрету, взяв с меня клятву о том, что я никому ничего не расскажу, показала мне шрам. Мы тогда сторожили с ней кукурузу, в Николаевке. Почему она выбрала именно меня, я не знаю. Хотя… может быть, дело в возрасте? Ей было уже почти четырнадцать, а мне – десять. Юрчику же с Наташкой – по восемь. И хотя вся наша ночная работа была скорее развлечением, но брать младших с собой… А вдруг они просто испугаются и заревут, затребуют домой? Наш чулан стоял на самой середине поля, и до бабы-Валиного дома было где-то с километр по этим джунглям, среди вымахавших уже под два метра стеблей, и ночью, когда луна плыла над самыми нашими головами, казалось, что сторожка наша стоит на самом краю земли, и дальше нет ничего. Только тьма, только тишина. И мир, теряя там самоё себя, обретал в материи новое: эту тишину и эту тьму, становившиеся веществом ночи. Ну и как бы мы их вели тогда домой? Да там заблудиться-то – раз плюнуть. Даже для такой взрослой девушки, как Люба.
В общем, на вторую ночь, уже усевшись на досках, покрытых чем-то вроде старых фуфаек (при свете керосинки, стоящей, от греха подальше, в противоположном углу), мы заговорили о самых жутких и невероятных травмах в своей жизни. Я показал ей шрам на левой руке – от гвоздя в заборе, она – синяк на плече, который посадила, зацепившись за улей в сумерках. Этот жалкий синяк я с усмешечкой крыл вырванным весной коренным зубом. Тогда она, помолчав, с улыбкой спросила меня: а что я знаю об операции? Я поежился, вспомнив виденные в процедурном кабинете поликлиники блестящие жуткие лопаточки, клещи и бутафорских размеров шприцы, и, вздохнув, сказал, что ничего. Ничего, слава богу, не знаю. Я не стал признаваться ей в своем страхе перед текущей кровью, ранами, её источающими, и о тех глубинах, в этих кровоточащих ранах, которые ведут в самое сокровенное, туда, где обитает душа. Люба отвернулась, словно потеряв интерес к разговору, и стала смотреть в сторону, в один из темных углов, где шевелились наши тени и где особенно сильно пахло какой-то кислятиной, застоявшимся куревом и сухой травой. И так же не поворачивая головы она слезла с лавки, повернулась – только теперь – ко мне и сказала: смотри. Ее рубашка была снизу без одной пуговицы и, освобожденная из трико, легко разошлась широко в стороны, а пальцы с короткими грязными ногтями, как крючки, зацепились за резинку с правой стороны и быстро оттянули ее вниз. «Аппендицит! – сказала она торжествующе. – В прошлом году вырезали». От слова «вырезали» у меня, кажется, ослабели не только колени, но и позвоночник. Я бессильно провис и склонился к самому шраму, едва ли не касаясь его носом. Он был багровый и узловатый, как кусок веревки, с белесыми короткими прожилками. Пересекая живот по правому краю наискось, нижним концом он доставал до редких рыжеватых волос, вившихся из-под резинки. Машинально я отметил, как пергаментная смуглая кожа живота внизу становится рыхлой… И отступил. Пересохшим горлом говорить было трудно, и я выдавил: «Ничего себе… Больно было?». «Не-а», – залихватски воскликнула она и ослабила крючки. Резинка щелкнула, возвращаясь на место, и полы рубашки сошлись вместе. «Это ж под наркозом делали. Я заснула – сделали, а проснулась – уже все готово». Я молчал, пытаясь представить себе, как руками проникают туда – в трепещущее, красное. То, что «оно» трепещущее, я знал, поскольку не раз видел, как в деревнях у матери и у отца разделывают кур, потрошат рыб, запуская пальцы во вздрагивающие тела. Но с теми-то было проще – у них не было души, а вот человек… И еще эти… волосы… То, что они должны быть, я теоретически знал, но вот увидеть это… Какие-то плоские, жесткие…
«Все-таки странная она», – думал я, глядя себе под ноги. Вспоминая, как вчера Люба поймала этого киргиза – сама! Схватила и стащила с лошади за ногу, хотя он на год был ее старше. Сын степей верещал, что он все расскажет папе, что он больно ударился локтем, но Люба перехватила его за шиворот, потом как-то ловко скрутила ему руки за спиной и позвала нас. «Бейте, – сказала она. – Он вас тогда напугал, а теперь вы ему отомстите». Разжалованный наездник выглядел совсем не так, как вчера, когда, сидя в седле, правил трусцой лошадь прямо на нас. Мышиные глазки уже не сияли, а щечки ввалились, словно он вынул все свои зубы. От слабосильных шлепков Юрчика и Наташки он вяло ойкнул, а я… бить не стал. Мне было противно. Все противно: и вчерашняя история, и сегодняшнее ее продолжение, поэтому я просто захотел все прекратить. И ушел. Люба потом догнала меня и спокойно сказала: «Ну и дурак. Они только так и понимают…»
И я мысленно согласился с нею: наверное, да, наверное, дурак…
А еще через три дня – или ночи? – уже перед рассветом я ревел, не стесняясь, и вдавливал свое сопливое лицо ей в живот, и твердил, что не хочу уезжать. Она растерянно гладила меня по голове и говорила, что не надо так, что мы обязательно еще встретимся, конечно же, встретимся! И – может быть, я просто испугался грозы? Но я говорил, что нет, и она понимала, что нет, конечно же, нет, ведь она чувствовала, что я не трус и не боюсь ни этой грозы, ни хлещущего дождя, но… Как трудно ей было поверить, что это – не из-за грозы. Она вникала в то, что происходило, как в чудо, как в сложную формулу.
И мы больше никогда не встретились.
«+7 999…..
Да ты никагда и ни любил миня я всигда была для тебя толька любовницей!»
Сад радостей земных…
Много лет спустя, уже взрослым, я увидел эту картину и понял, что она – аллегория моего детства. И Наташкиного, и Юрчикова, поскольку их детства были вовлечены в мое, как пересекающиеся орбиты планет, как тяжесть и способность притягивать чуждые тела, взятые ненадолго взаймы. Как способность ненадолго входить в чужой мир и влиять на него своим присутствием. Сколько лет нам было, когда мы встретились? Не помню. Можно, конечно, высчитать, но зачем? Мне, наверное, было где-то семь… Меня выпустили в сад – хотя нет, конечно, нет, в саду этом я бывал и раньше, отец мне еще долго рассказывал с улыбкой, как я, трехлетний, в нем однажды заблудился, – но я говорю о вхождении в этот сад в ясном сознании, в памяти, способной хранить и нести с собой это чудо: девочку, которую подвели ко мне и сказали, что она – моя сестра, и мальчика, выбежавшего нам навстречу из угольного сарая. «Это твой брат», – сказали мне.
И мы бросились играть. В саду были веревочные качели, лежал свернутый черный шланг, из которого можно было брызгаться, у ворот, под абрикосовым деревом, жила собака Альфа, которая взбиралась на свою будку и объедала абрикосы с нижних веток, и через все великолепие влажной жирной земли пролегал арык, на дне которого, накрытые прозрачной водой, торчком стояли и колыхались нематоморфы. А еще был амбар с сундуками, полными пшеницы и кукурузы, сарай с пузатыми банками и столярными инструментами деда, свинарник и дом, на чердак которого вела ржавая тонкая лестница, и трогать которую нам было строжайше запрещено. «А то цыганам скажу, они вас заберут», – так сказала бабушка.
Мир этого открывался нам не сразу. Мы узнавали его частями, весь день разбирали его и брали с собой, унося в свои сны. Именно тогда я впервые почувствовал, как подолгу не могу уснуть на жестких простынях, пахнущих пылью, как звучат, поют в беспокойном сознании слова, пытаясь связаться, сцепиться друг с другом во что-то бесконечно прекрасное… А утром я прокрадывался по уже обжигающим доскам веранды на самый порог и смотрел в пустой без наших игр и криков сад и думал о том, что он глубокий, как омут. Может быть, там, со дна его, кто-то невидимый так же легко смотрел на меня.
– О, какие тебе мамка трусы купила! Прямо настоящие девчачьи! – шлепала меня по спине проходящая мимо с чашкой комбикорма тетя Галя.
Я смущенно улыбался, и мне было приятно и радостно от того, что, пусть чья-то чужая (но ведь не совсем же!), мама может со мной так разговаривать. Как приятель. От радости все во мне напрягалось, и, радостно напряженный, возбужденный, я стоял и словно кожей улавливал каждый миг и жест пробуждающегося дома, оживающего мира. Запахи отделялись от красок, слова от дней. Я чувствовал, как остро пахнет от ведра, служившего нам всем ночным горшком, как упирается в мизинец сучок доски, как звенит цепью Альфа. Как проходят дни лета.
Ликование и чудо явленного сада было дано нам всем. И каждый, в меру своей души, благодарил бога за эту радость явленной тайны восторгом и удивлением. Не в силах осознать грандиозность своего открытия в целом, мы, как мирмидоняне, переносили его образ в нашу повседневную жизнь по частичкам, творя свой космос из сухих веточек, страшных рассказов, листков раскрашенной бумаги, услышанных историй, монеток, клея за перевернутыми стульями, тяжелыми столовыми покрывалами, спускающимися до самого пола, скрывающими, когда взрослых не было дома, что у нас там…
– А картина? Почему ты не расскажешь про картину? Гобелен. Тот, что был слегка подмочен. Который уподобил ты воспоминаниям, ложащимся поверх прошедшей жизни.
– Да, я и хотел как раз…
Живая картина… Просто мистика какая-то. Спустя много-много лет, уже в Москве, я однажды случайно достал из альбома ту старую уже черно-белую фотографию размером с тетрадный лист и стал рассматривать ее. Чувствуя, как начинает колотиться сердце, а в голове – звенеть тишина… Та бочка с водой стояла в саду, под персиковым деревом. Набранная из узких, темно-коричневых досок, сверху она была сухой и горячей, а снизу, примерно на ладонь от земли, ее поверхность от поднимавшейся по ночам сырости была черной и на ощупь бархатистой, как велюр. Рядом, прислоненная к стволу дерева, стояла картина. Вернее, гобелен. Это я тогда, в детстве, называл ее «картиной». Это был портрет девушки…
– Не так…
– Да-да, не так! В том-то и дело! Вот именно, что не так…
Вот как все было: земля тогда была уже густо усыпана туго скрученными листьями – словно желтые червячки млели под жарким к полудню солнцем, и пусто было в саду и безлюдно в доме. Только гуканье горлиц, настойчивое и пронзительное, звучало еще совершенно по-летнему, только стены дома были еще горячи и терпко пахли ушедшим временем. В тот раз я приехал во Фрунзе поздно, в конце октября, отслужив, оттащив свои два года. И визит мой был печален, а на душе было горько, словно я приехал на кладбище. Город сменил имя – я узнал об этом от родных как стыдную весть, сказанную с досадой и недоумением. Альфа умерла, умер и дед, который появлялся в доме лишь утром и вечером, пропадая все остальное время в сарае, что-то постоянно чиня. Что можно чинить столько времени? Разве только свою жизнь… Бабушка сильно постарела, и за домом в Канте смотреть уже было некому. Он разрушался изнутри и снаружи, впустивший в себя столько людей за эти годы, и сам, от этих многочисленных жизней, творившихся внутри него, ставший подобием человека, и потому, как человек – смертный. Юрчик только-только начал служить, а про Наташу, уехавшую учиться в Новосибирск, тетка сказала что-то мельком, второпях, как-то нехорошо перескакивая на одних глаголах, что-де учится, что все нормуль. И я подумал, что быть мне здесь и сейчас одному (хотя мог ведь высчитать это и заранее – Юрчик и Наташа были ровесниками), но печальнее уже не стало.
Я не любил своих близких – не любил, как люди любят людей: они были дороги мне лишь как часть антуража, как обстановка моей жизни, да и картина грусти была уже полна. Одна-две детали ничего не меняли в пейзаже. Но ужаснее всего было то, что я бродил по городу и не узнавал его. Искал своих отражений в окружении привычных с детства вещей, в давно решенном лабиринте улиц, бывших мне некогда впору, и не находил себя. Ни его, ни себя. Будто я начисто лишился памяти. Новые улицы, новые имена. Это было похоже на сон, в котором привычная, давно знакомая дорога вдруг выходит на какую-то нелепую, голую, как нищенка, площадь Согласия. Эркиндик, с баранкой над головой. Я ходил пешком по когда-то знакомым, «нашим» местам, угрюмый и сосредоточенный. Панфиловский парк. Дубовый парк. Исторический музей с каменными бабами у парадной. Поодаль – башня Т-34, одна, прямо на траве – как оторванная голова насекомого. Мертва, обжигающа и смердяща в нутре облезлом. Подарок засранцам. Где-то там, в покоях музея, стоит саркофаг со стеклянной крышкой, а под нею – мумия царицы. Я помню ее с детства – маленькую, как мы, обернутую во что-то ломкое, коричневое и серое, осиной выделки. «Как мы» – может быть, поэтому мне было тогда ее особенно жалко? Я относился к ней, как к несчастному ребенку, заболевшему чем-то непонятным и вечным. Едкий воздух прогоревшего костра лез мне в ноздри, дурманил так, что в голове скоро начинало что-то пульсировать и раскалывать ее изнутри болью, ослепительной, как солнце. Я склонялся над крышкой и заглядывал ей в лицо: «Вот, она умерла, – думал я, – неужели она сейчас и вправду ничего больше не чувствует? И ей не больно? И она не могла сопротивляться смерти тогда, как сопротивляются сну?». Я знал, как это: «сопротивляться сну» – наш самолет всегда вылетал в три ночи, и, для того чтобы не заснуть, мне разрешалось не раздеваться и не ложиться в постель, смотреть телевизор до тех пор, пока он не завоет, а экран не подернется безжизненной серой пленкой, пить чай, разговаривать с отцом долго-долго, обо всем на свете: о мамлюках, о люминофорах, о кольцах Сатурна, синегалках, венгерском восстании…
И сон одолевал меня все равно: незаметно и стремительно.
Глазницы этой девочки были пусты, а остренький подбородок и широкие скулы делали лицо похожим на кокор. Давно уже иссохший.
«+7 999…..
Я сплю после ночи. Пазвани мне в пять»
Еще через год наш дом в Канте продали. Взамен него тетка купила новый, в самом Бишкеке, в Красноярском переулке. У греков. Белокаменный, словно акрополь, он был безлик и чужд мне. Наш старый дом, помнящий голоса всех нас и впитавший все наши запахи, настоятельно требовал ремонта, но безрукая и легкомысленная тетка пропиликала его легко и без сожаления, очарованная новизной побелки и изяществом кофейных чашечек, натрафареченных на стены. Я приехал тогда со своей первой женщиной, ставшей вскоре моей женой. Тетя Галя ничему не удивилась, а бабушка долго не могла понять: с кем это я? На Наташеньку вроде не похожа… Я помню, как в первое утро она растолкала меня и показала на висящую за распахнутым окном, высоко среди веток, грушу. «Смотри!» – ликующе воскликнула она. Мы выскочили из-под одеяла и подбежали к подоконнику. Не стыдясь, не думая, что сюда могут сейчас войти и увидеть нас такими.
И тогда я понял, что больше не нужно приезжать сюда, потому, что больше уже ничего нет.
Этот город был не просто точкой на карте, муниципальным образованием с суммой жилищ, накипью садов, желтою пеной жителей, напомаженными руинами административных зданий, россыпью музеев и жаркими трещинами улиц, начинающихся внезапно, как сон, и так же внезапно обрывающихся, он был точкой отсчета моей жизни, начавшейся тем не менее далеко-далеко отсюда, и центром расширяющегося круга моей памяти – к дому в Канте слетались два наших семейства со всех концов страны, стараясь не пропустить ни одного лета. Азиатского, тяжкого, пьянящего домашним вином и бесконечными семейными историями по вечерам в театрально освещенных виноградниках, где в сумерках выкликали то «лебединое озеро», то «муравьи», то, прости господи, «туда-сюда», а по ночам, дождавшись, когда дети уснут, взрослые куда-то уходили и возвращались лишь на рассвете, с таинственными полуулыбками на опустошенных лицах.
Но родительский обман нам не был в тягость и проходил легко, как случайные слезы. У них была своя жизнь, о которой мы шептались за закрытыми дверями амбара, на мешках с зерном, и мы знали, что потом и мы так же будем оставлять в неведенье невинных, а пока что это неведенье вяжет нас. Как круговая порука. И мне было сладко и тепло от этой беспомощности и привязанности к брату и сестре, в колышущемся зыбком мире древесных крон, сохнущего на веревках белья, в тонком мире невидимых токов и наитий. Но иногда где-то там, в самом-самом нежном месте схождения груди и ветра, меня царапал холодок от того, какими нечуткими и грубыми были брат и сестра. Их нечуткость и равнодушие к тонкому очарованию жизни меня ранили так, что я поворачивался к ним спиной и надолго замыкался к себе, переживая их грубость как личное предательство, всем телом ощущая холодок отчуждения. Потом тревога проходила, и я забывал о царапинах, как о случайности. Но со временем это ощущение возникало все чаще и чаще, пока однажды я не заметил, что они от меня тоже отвернулись. Может быть, мое изгнание тогда и началось? И длилось все эти годы, длилось и в то прекрасное утро просто наконец закончилось. Незадолго до этого, дома, я прочитал, что наше солнце погаснет через восемь миллиардов лет. И, узнав это, я готов был рыдать. Я хотел лечь и лежать в ожидании смерти, мне было безумно жаль людей, которые будут жить через восемь миллиардов лет – и погибнут! жаль произведения искусства, которые есть и которые еще будут, – я представлял, как корежатся в огне полотна картин, как песок заметает изъеденные ветром статуи, как уходят под землю дома, в которых уже никто не живет. И не мог понять: зачем жить, если все равно через восемь миллиардов лет все умрет? Если восклицает во мне и звучит эхом: «Пал, пал Вавилон!..».
Что мне были их интриги, их равнодушие? Подумаешь, «Посторонним вход воспрещен!».
«+7 999…..
Кот, я кинотеатр еду с падругой. Можно? Ни тиряй, там связь касячит»
Воспоминания о саде у меня неразрывно связаны с воспоминанием о себе. Первые бессвязные отрывки начинаются примерно с трехлетнего возраста и не имеют ни длительности, ни смысла, ни общей тональности. Они звучат во мне какофонией: всплески красок, ворожба арыка, запах ванили, поднимающий бабушкин дом к облакам… Ее выцветший передник винегретного цвета. Ощущение истончившейся материи под плотно прижатым к ее огромному, мягкому животу лицом. Животное движение ее грузного тела. Сладкий газовый дурман на кухне. Лоснящийся жирный шланг, лезущий от баллона куда-то под юбку плиты. Тускло-желтые оклады икон под потолком, плохо запертые шкафы с книгами. Внезапная гроза, и отец, мывший меня во дворе в тазу как есть голого, в три прыжка заносит на крыльцо. Именно с тех пор при слове «гроза» я представляю себе гремящего стального Мой-Додыра, со сверкающими рогами в полнеба…
Осенние дни были подобны друг другу и ложились, как блеклые растрепанные карты, в одну нескладную колоду, и не было дня прошедшего и дня грядущего, но всегда был день один – нынешний. Ночей же не было вовсе. Моя подруга, не сказав ни слова, через три дня собрала вещи и уехала. Юрчик служил в армии, Наташа училась и жила в Новосибирске, а ее родители, из года в год собиравшиеся вернуться на родину, все еще оставались в Красноярске. Мать же Юрчика – тетя Галя – человек нрава веселого и характера ветреного, недавно оставленная очередным мужем, искала теперь счастья во дворе знакомого автомеханика – невозмутимого корейца Кости (и, как рассказывали мне много позднее, таки нашла его, однако ж доведя своими похождениями Костю до рокового инфаркта), поэтому дома появлялась редко, влетая на своей видавшей виды «копейке» во двор на полчаса, на час в день. Не дольше. Неслась по комнатам, крича в ту, где мать, «Привет, как дела?!» по пути на кухню, гремела там, готовя, и трясущаяся, выжившая из ума старуха, слышавшая голоса давно умерших предков уже гораздо лучше, чем голоса живущих, выползала в коридор и, стоя на четвереньках, долго смотрела в темную глубину, не говоря ни слова. Ее второй муж и отец тети Гали, дед Василий, в войну дважды бежавший из немецких концлагерей и привеченный родиной в Магадане, после освобождения так и не смог избежать обиды на несправедливость бабкиного бога и три года назад, не без помощи оковитой, отправился сводить с ним счеты лично.
Я перебрался в маленькую комнатку налево от кухни – такую же, как в Канте, в которой останавливался с детства. От общего коридора она была отделена лишь занавеской, в общем-то, ненужной: не было посторонних глаз, от которых стоило скрывать хоть что-то, и не было ничего, что стоит скрывать. Дом был пуст, как летняя школа. Я просыпался рано утром, наспех завтракал и отправлялся бродить по городу с фотоаппаратом. Снимки делались спонтанно, самозабвенно, даже тогда, когда громкий хруст явственно говорил: «пленка закончилась, пленка вырвалась и убежала из своего домика!» – я далеко не всегда слышал, что мне говорят. А еще я массу времени проводил в букинистических отделах книжных магазинов – у меня не было денег, но было воображение, и я брал книги как знаток, как библиофил, раскрывал их с задней обложки и смотрел тираж, год издания… Когда никого рядом не было, я нюхал их, сверяя запах этих, чужих книг с тем, что помнил с детства. Иногда запахи совпадали, и я замирал, представляя себе, где, в каких шкафах и каких домах они могли бывать. Еще я подолгу слонялся по улицам. Без цели и без устали, без мысли, воображая себя всего некой мыслящей фотокамерой, объективом, управляемым кем-то невидимым. Зрение выхватывало совершенно случайные объекты, фокусировалось на них и вело наблюдение до тех пор, пока объект не скрывался. Иногда я даже чуть-чуть преследовал его, отмечая все-все-все, даже мельчайшие детали поведения. «Почесал нос. Скомкал и выбросил билетик. Купил мороженое…» Город был не такой уж и большой, и я смело бродил по его улицам, не боясь заблудится. Задумавшись, как лунатик, я уходил иногда далеко-далеко, к самым окраинам и, словно проснувшись, вдруг приходил в чувство и обнаруживал себя стоящим перед прекрасными домами, играющим с золотыми шарами, кланяющимся ветру и мне. По рассказам отца я знал, что где-то здесь, в городе, живет мой настоящий, родной дед, бывший министр не то водного, не то рыбного хозяйства, потомок бухарского эмира, человек вспыльчивый, на любовь и на действия скорый, в расцвете лет в дубовом парке застреливший из именного револьвера хулигана, пристававшего к девушке. Как раз в то злосчастное время моя бабка, бывшая его третьей женой, едва разрешилась вторым сыном, моим отцом. Деда посадили, новорожденного назвали Константином. После недолгой отсидки дед вернулся домой и развелся с бабкой, женившись в четвертый раз. Вообще, сдается мне, если кому господь и обещал «размножу тебя, как песок морской», так это в первую очередь деду Арипу. Бабку же и взял тогда замуж дед Василий, после войны и Магадана оставшийся совсем один, и вот, в новом браке родилась их дочь Галина. Мальчик, сызмальства снедаемый завистью к своим друзьям из полных семей и поклявшийся себе никогда не разрушать своей, достигнув совершеннолетия, получил свой первый в жизни паспорт и, чтобы вычеркнуть память об отце навсегда, поменял отчество. Но судьба отомстила ему: городу, где он родился, изначально известному как город кузнецов, в 1991 году, словно девушке, насильно выданной замуж, вдруг сменили имя, и родины у отца не стало. Ничего в жизни не проходит бесследно, поскольку ничего не появляется просто так. Меняя имя, человек меняет самого себя, что меняет он, изменяя отчество? Страшно подумать… Он меняет прошлое и пресекает будущее.
Искал ли я его нарочно? Пожалуй, нет. Или искал, но не его, настоящего, реально живущего человека, а словно хотел повторить и пережить заново то ошеломительное чувство встречи с семейной тайной, когда однажды все-таки увидел его: маленького, сухонького старичка, копавшегося в саду своего частного дома где-то в районе двенадцатого микрорайона. Мы шли тогда по улице, у отца на руках был мой брат, который проголодался и все время канючил, и я, десятилетний, едва поспевал за его скорым шагом: все время приходилось скакать вприпрыжку, догоняя
свою тень. Внезапно отец остановился у какого-то сквозящего забора и, когда я поравнялся с ним, сказал: «Вон, оглянись – это твой настоящий дед». И тут же снова устремился вперед. Я торопливо оглянулся через правое плечо, но, услышав вновь удаляющиеся шаги, бросился догонять своих, стараясь не выпустить изо рта бешено заколотившееся сердце. Желто-коричневая шея, тюбетейка, согбенная поза тщедушного тела – вот все, что я запомнил тогда.
Теперь, впитав и пережив память своих предков заново, прожив ее своей собственной жизнью, я просто поражаюсь, как легко в нашей семье родные люди, из поколения в поколение, отрекались друг от друга, как изощренно мстили и предавали. Ничтоже сумняшеся. Притом что у нас считалось греховным даже называть степень родства братьев и сестер и не существовало двоюродных и троюродных номинаций: брат – значит брат, сестра – значит сестра. Но сын предавал отца, и жена отрекалась от мужа, легко сестра крала у брата, и племянница отказывалась от тети, надеясь отринуть, избежать семейного проклятия, представ назавтра пред Богом и судьбой чистыми, начав с красной строки, но Бог видел и помнил все, и не прощал ничего. Через многие годы судьба сводила вместе беглецов и клятвопреступников, жертв и палачей, предавших и преданных, чтобы шли они и одно поприще, и два, и три, и снова, и снова, и снова…
«+7 888…..
Стрекоза, ты где?»
По иронии судьбы, мой тот самый настоящий дед Арип заведовал как раз тем хозяйством, в ведении которого находилось рытье канала раскулаченною и сосланною с Иргиза в числе прочих матерью его будущей жены, а моей бабки Евдокии Артамоновны – Домной Ерофеевной Дюкаревой. Муж Домны Ерофеевны, Артамон Кузьмич, был убит на Первой мировой войне двадцати пяти лет от роду, где и как – неизвестно, и из поколения в поколение, ныряя из альбома в альбом, кочевал и хранился лишь один-единственный дагерротип ее отца: как водится, франт и красавец офицер в окружении однополчан. Ни звания его, ни имени полка семейные предания не сохранили. Там же, на берегу этого канала, ссыльными было основано и наше родовое селение, а в конце его главной улицы, впадавшей в БЧК (Большой Чуйский канал – спустя десятилетия превратившийся из образца рукотворного имперского чуда в заросшую ивняком и камышами речушку с бродом через шаг), был поставлен и первый дом, где жили сначала все.
Увлекшийся еще в армии нашей фамильной историей, я лежал, не зажигая света, на диване и представлял себе, как некогда, в одночасье, были сорваны с родных Иргизских болот все эти люди. Они считались «кулаками», к тому же – староверами. Как и большинство репрессированных, их собрали и выгнали на новое место без вещей, без денег. Но все судьба была к ним благосклонна, и в Годы Процветания умерли не все: из четырнадцати детей Артамона Кузьмича в живых остались три дочери: старшая, Зинаида, средняя, Ефросинья, и младшая, Евдокия. Выжившие стали плодиться и размножаться, возводя свои новые дома по обеим сторонам от того, самого первого нашего, а потом перебрались и на ту сторону дороги. Сначала – единственной, стараниями селян и природы превращенной в живописную пастораль, а потом появилась рядом еще одна такая же, еще… Постепенно короста палаток и времянок стала сползать, являя миру образец новой чистой плоти на теле молодой братской республики. Да, как бы то ни было, но колода была брошена, и расклад вышел неплохим. В прикупе были истовость и вера раскольников, принесшие добрые плоды: из песка был собран поселок, и имя ему было дано Кант, что значит «Сахар».
Если стоять к БЧК спиной, то по левую руку улица начиналась церковью, старейшиной которой была баба Зина. Осевший постный дом ее, пребывавший нелицемерной твердыней веры, с одной стороны был укреплен стенами Крепости Господней, с другой же – нагло попирался надмевающейся роскошью особняка мамы Фроси, и только виноградники их на задворках в изобильном и тайном перемирии сливались свободно и были суть одна плоть и одна кровь. По правую же руку, на самом берегу, так и стоял тот самый Первый Дом, обиталище матери всех трех сестер, позже перешедшее по наследству к Евдокии – моей бабушке. Дом величественный, дом благодатный, щедро делившийся благодатью своей с соседствовавшим домом дочери мамы Фроси – тети Иры, красивой несчастной женщины, всю жизнь свою тайно любившей иноверца. И воздух дома тети Иры был печален и темен, как последний вздох флакончика давно выплаканных духов. Ребенком мне нравилось бывать в нем, но оставаться там надолго я боялся. Когда ослепленные солнцем глаза привыкали к полутьме и дневное зрение уравновешивалось с сумеречным, я начинал различать в полутьме их маленьких комнат высохшие цветы в вазах, стоящих на самых немыслимых плоскостях сгрудившейся мебели, картонные коробки с пудрами, фарфоровые безделушки, таящиеся под сухими листьями пионов. Постепенно я начинал различать в тишине медленную речь ковровых узоров. Ковры были везде: на полу, на стенах, на диванах и кроватях, никогда не принимавших на себе любящих и просто влюбленных. Они шептали об этой тоскливой пустоте, о леденящем страхе чужих пересудов, о том, как велик дом для одного человека, – и лишь об этом, только об этом все твердили, и плакали, и жаловались взлеты и падения шепотков, их препинающиеся вздохи и обратный ход их, словно кто-то набирал полную грудь воздуха, чтобы выдохнуть его вместе с пылью и горечью гнили и траченого мелкого куриного пера, их внезапные обрывы и тщетные попытки начать с нового места, столь же безнадежно траченного молью и временем, как и прежнее. Все громче, все зазывнее. Провалы, паузы, длинноты, прихотливые отступления, сбои, повторы и витиеватость восточных любовных даров. Постепенно речь звучала все настойчивее, все наглее и требовательней, и, когда из стен начинали выходить призраки тех, кто при жизни душил преступную страсть, когда сумерки начинали выть, я, натыкаясь на углы, оскользаясь на плетеных дорожках, бежал прочь из проклятого места, прочь, к родным, к бабушке и отцу, домой, к солнцу. А дальше этого дома стояли дома Жуков, Фишеров, Агеевых, Донских, а что было за ними, того я не ведал. Я доходил до черты оседлости нашего рода и возвращался домой.
Да, дом этот был огромен. Мне, до пяти лет жившему в жаркой и тесной, как воспоминание о постыдном, коммуналке, а после – в двухкомнатной хрущевке трамвайного типа, он казался просто восточным дворцом. Без возраста, как и положено таинственному артефакту, единожды сложенный из кирпича и выбеленный снаружи, никогда он более не знал ни обновления, ни мела. Крыша его, несшая на себе бремя лет, осела и прогнулась в середине, как седло, а зной и ночная влага кропотливо, миллиметр за миллиметром, выписывали на его стенах свою собственную печальную повесть, разрывая вязью хрупкую известковую оболочку, отдирая целыми пластами неудавшееся и принимаясь за желтовато-серый палимпсест. Монотонно, невнятно, почти неслышно говорили они о том, что все в мире изменяется, тратится, исчезает, и даже то, что было мертвым изначально, постепенно становится еще мертвее. Еще мертвее, чем час назад, чем день назад, чем год… Душное нутро чердака и периметр карниза были густо увешаны осиными гнездами. Грязно-серыми, в цвет прошедших лет – дед их периодически сбивал струей воды из шланга, и мы потом разбирали их хрупкие чешуйки себе для игр. Фундамент дома бесконечно крошился, как неправильная дробь, ежедневно осыпаясь мелкой горячей галькой: неисчислимым и неиссякаемым остатком после запятой, поставленной временем и отделившей свое от целого. Ставней по южной традиции домостроения на окнах не было, и позлащённые тайны внутренних покоев по вечерам берегли лишь буйно разросшиеся терновник и виноград. Их лозы и плети, отбившиеся от слишком близко поставленных к стенам шпалер, самонадеянно лезли вверх, но бессильно падали и снова, опираясь о стены, прядали, как безумные, опираясь друг на друга и топча, ломились в окна, бесстыдно засматривали в чужую жизнь, заслоняя собой все и не позволяя изнутри комнат разглядеть ничего, что происходило вовне. Лишь изредка, когда гремел гром, резная завеса разрывалась порывами ветра надвое, и в просвете мелькало низкое свинцовое небо. Тогда гасили свет, по комнатам разносилось шепотом тревожное «гроза, гроза», выключался телевизор, бабушка крестилась, а мне мерещилось что-то непомерное, рогатое и жуткое. Тогда мы все забирались на диван – поближе к бабушке и ждали, когда, наконец, громыхнет самый громкий гром, когда, под восторженный троекратный вопль, хряснут, остановившись в метре от испуганных лиц, кинутые наотмашь капли и витым бичом собьют они осевшую на окнах пыль. И поминали цыган, и стекла в оконных рамах, как зубы в бескровных старческих деснах, шатались, и цедились на подоконник увертливые струйки. Дом гудел и завывал, как пузатая морская раковина, больно прижатая к уху, – я ложился прямо на пол и, повернув голову набок, слушал, как, изменяясь до неузнаваемости, взлетают под самый потолок голоса, как стучат где-то в самой переносице босые пятки Наташки и Юрчика, касаясь крашеных досок, и азартно хохочет дед: «Что, испугались, поросята шелудивые?!». Было слышно, как большие и твердые яблоки, сбиваемые ветром, падали там. Гулко и звонко – на жестяную крышу сарая, глухо – на толевый скат свинарника, хрустко – на гравий дорожек. Поодиночке, россыпью. Переходя из комнаты в комнату, эти звуки можно было слышать то отчетливее, то глуше. В средостении дома они терялись, поглощаемые многолетней застойной тишиной. Мне не сразу пришло в голову сосчитать количество комнат дома и, когда я сделал это впервые, их оказалось по числу лет моих: семь. В обеденные часы, когда бабушка дремала в своей келье, где-то на самой периферии, а дед был на работе, я бродил в мерклом лабиринте коридоров, переходов, комнат, осторожно ступая ногами с катышками пыли между пальцев по крашеным доскам, плетеным дорожкам, истертым коврам. Огромные залы, большие комнаты и маленькие каморки, переходящие одна в другую, одна в другую, одна в другую, соединяющиеся несколькими переходами, оканчивающиеся тупиками, скрытые за занавесками, или таящиеся за навечно закрытыми внутренними дверями. Чтобы попасть в них, нужно было выйти на улицу и зайти с тыла, но делать этого не позволялось никому. И ключи от замков тех были потеряны навсегда.
«+7 999…..
Кот, я думаю что после училище я приеду в Москву и мы будим жить вместе»
Утроба дома была забита вещами. Варварски, непроходимо, словно добычей. Вещами, назначение которых мне было хорошо знакомо, и такими, о роли которых в жизни людей я мог только догадываться, новыми и не очень; старинными, старыми либо вовсе не имеющими возраста, но даже то новое, что случайно заносило сюда течением жизни, стремительно перенимало черты своего окружения, утрачивало память, обретало забвение, становясь в один ряд с безликими и идущими в вечность. Растрескавшиеся шкафы, облитые шеллаком, диваны со вспученными зелеными и синими животами и комоды цвета охры, английского красного, сепии, продавленные стулья, чьи тонкие ножки отливали басмой, и шаткие скрипучие столы масти «коричневый ван-дик», трюмо, высокие, как алтари, и даже купола абажуров – все было покрыто жирными, липкими пятнами варенья, пролитых супов, сока и свечного стеарина, и осевшая на них пыль шершавилась отвратными струпьями. За захватанными стеклами сервантов грудились в беспорядке безделушки, посуда, потускневшая мелочь, сломанные очки, ерошились пожелтевшие счета и квитанции, а днища ящиков секретера были выстланы дотлевающими, остро пахнущими газетами, и бодрая скороговорка мельком выхваченного на них текста звучала, как глумливый смешок в церковном причете. На неподъемной ламповой «Радуге», с годами показывающей мир все более акварельно и пастельно, лоснился серебристый численник: химерическое изобретение поры совнархозов и укрупнений, напоминающее о быстротечности века сего беспечным и забывчивым. Если повернуть его вокруг своей горизонтальной оси, в квадратное окошко его, откуда-то из хромированных недр, сверху, с сухим щелчком выпадал прямоугольник цвета слоновой кости, с цифрами. Число и день. Ррраз, щелк – и сутки прошли. Канули. Внизу колесико: покрутишь – выползает название месяца. Точная настройка. Для особенно счастливых. И каждый вечер мы яростно, с криками и драками боролись за право начать новый день. И новый день начинался в девять часов вечера дня предыдущего, потому что потом нас по одному уводили мыться в ванную. Сначала мальчики: по старшинству, потом Наташа. В «бане» – хотя никакая она не была баня, а просто огромная ванная комната размером с хрущевскую «однушку», с монументальным «Титаном» в дальнем углу подножием, утопающим в дровах и тазиках с углем, – было сыро и гулко, в углах жили нестрашные паучки, и мне и Юрчику дозволялось мыться одному. Наташу же всегда мыли или бабушка, или тетя Галя – у нее были, видите ли, «волосы». В ожидании своей очереди мы смотрели новости и строили планы на завтра, читали, ходили на двор собирать паданцы, когда же мыться уводили сестру, во двор выходить не дозволялось никому, ибо путь туда шел мимо больших, беззащитных окон ванной комнаты, и ненароком можно было увидеть то, что нам было видеть «еще рано», что могло смутить наши умы и привести в смятение души. Но умы наши уже смущались и души волновались, вопреки радению старших. И дважды мы укрывались под скатертью, свисающей со стола, в дальней комнате и в полумраке, пахнущем лавровым листом и солоноватым потом, я подносил свой огонек на восковом стебельке поближе к смуглому гладкому животу Наташи, стремясь разглядеть внизу его узкую щель, в которую нежная кожа сворачивалась, устремлялась, втягивалась, словно в скрытую где-то там, в глубине воронку. И она. Смотрела внимательно, не решаясь коснуться горячего рукой.
Но чаще же я гостил у бабки один: Наташа была с родителями в Красноярске, а Юрчик, живший с матерью, в этом же доме… Слабый, плаксивый мальчик, с оспинкой в уголке левого глаза, от чего выражение его лица казалось вечно обиженным, укоряющим, он был мне неинтересен. Мало читал, много играл, но игры были все тихие, спокойные: машинки, вонючий пластилин, от жары расползающийся под пальцами, как творог, лото, альчики. Он был безнадежно, непоправимо скучен, даром что я пытался разнообразить его жизнь обучением матерщинным словам и началам занимательной анатомии. Науку он старательно усваивал, но не давал взамен ничего. Ей-богу – клапан в какой-то потусторонний мир. С садистским спокойствием и педантичностью он резал собранные в огороде тугие помидоры на четыре части, солил, выстраивая в ряд по десять-пятнадцать штук, и методично поедал их. Аккуратно, не торопясь, ни единой эмоции не отображая на лице, тогда как мы, набрасываясь на свою добычу, пожирали ее, не тратя времени даже на то, чтобы потянуться к солонке. Потом, осоловевшие, отрыгивая, смотрели, как молча и неспешно он довершает начатое одновременно с нами. Любил «кино про войну». Еще ласковый и хитрый Юрчик словно таил обиду на весь мир и стремился оставить его, в наказание, одного. Без себя. Просто уйти, тихо и незаметно, наказав своим отсутствием. С возрастом это удалось ему почти в совершенстве: он бросил свою разудалую мать, родственников и с женой – соблазненной им в семнадцать лет девочкой, уехал в Тулу, где зажил починкой автомобилей. Скрытно, буднично и, если бы не сверхъестественные, нечеловеческие способы распространения слухов между родственниками, то даже об этом я бы никогда не узнал.
«+7 999…..
Ко мне дядя Саша приходил, поговорить нада было»
«+7 888…..
Четыре часа разговаривали?»
«+7 999…..