Читать онлайн
Культура поэзии – 2. Статьи. Очерки. Эссе

Нет отзывов
Юрий Казарин
Культура поэзии – 2

© Ю. В. Казарин, 2017

© Русский Гулливер, 2017

© Центр современной литературы, 2017

2013

Она летела

Она летела. По ветру. Шляпа. Сначала я снял её (аккуратно и вверх, строго вертикально, как крышку с кипящей кастрюли) с головы моего спутника, а потом подбросил со всей матушки, вернее – забросил в ветер, – и она полетела. Бреющий полёт шляпы. Так себе шляпа: почти котелок, даже не старомодный, а уже невозможный. Городской ветер опустил её на дорогу и покатил дальше, на север, по ул. Мамина-Сибиряка, – покатил, как колесо, чёрно-серую, навстречу потоку машин. И – оп: тяжёлая серебристая «Волга» (не «Мерседес» и не «Лексус»), а наша родная «Волга» прихлопнула её передним левым колесом – и шляпы не стало. В магазине спорттоваров я купил моему спутнику бейсболку. И она ему очень понравилась. Хотя и шляпу было жаль, папину, древнюю, шик промзоны, выходной аксессуар, который надевали на плешивую башку, когда отправлялись в магазин, в аптеку, в кинотеатр или в Управление шахты.

В каждой деревне, в каждом селе, в посёлке, в небольшом городке (о мегаполисах молчу) есть свой достопримечательный дурак. Дурачок. Убогий. Юродивый и т. п. Мой товарищ как раз был человеком такого склада и сорта: мой сосед по Каменке. Низкорослый мужичок (ростом с сидячую собаку, – как говаривает мама Наташи), с близко друг к другу посаженными глазами, почти птичьими («Скрипцы прилетели», – говорит он обычно вместо «скворцы»; так оно и есть: скворцы вечерами сидят с набитыми животиками на деревенских алюминиевых, с узлами, проводах – и скрипят). Молчаливый. Почти не здоровается (ни с кем): зыркнет жёлтыми сталинскими глазками – всё, считай поздоровался. У него была сестра. По вечерам они ставили на старенький проигрыватель пластинки (винил) и орали – подпевали – перепевали «Валенки-валенки» и «Я под горку шла…». Сестра его в прошлом году замёрзла, пьяная, насмерть в сорока шагах от моих ворот: села в сугробик и уснула. Навсегда. Маленькая, полненькая пушистая такая тётка. Я посадил на том месте, где она в моей памяти спит до сих пор, вербу – тоже маленькую, хорошенькую, пушистенькую.

Деревенских дурачков обычно зовут Михаилами, а дурочек – Верами, Надями и Любами. Могу назвать с дюжину деревень, в которых наблюдалась такая прецедентная антропонимия. Обычно дурачок не знает и не любит никого (хотя, конечно, это не так: чаще он делает вид, что никого и ничего не помнит, – так проще), но зато деревенский юродивый знает и любит землю. У него всё растёт. И ещё как! И деревья плодоносные, и кусты, и зелень, и капуста, и картошка. И в рыбалке он удачлив. И грибы к нему в корзинку сами прыгают. Но… Есть в этом природном его родстве с землёй и в везении – любом: погодном, пахотном, хозяйственном, – что-то трагическое. Одиночество? Думаю, не только оно. Наблюдения мои за такими людьми (а они почему-то не сторонятся меня и часто тянутся ко мне – поговорить, помолчать, посмотреть в глаза) показали, что они невероятно остро чувствуют время. Помните юродивого из «Бориса Годунова»? А вот «Юродивый в 1918 году» Арсения Тарковского:

За квёлую душу и мёртвое царское тело
Юродивый молится, ручкой крестясь посинелой,
Ногами сучит на раскольничьем хрустком снегу:
– Ай, маменька,
тятенька,
бабенька,
гули – агу!
Дай Феде просвирку,
дай сирому Феде керенку,
дай, царь-государь,
импелай Николай,
на иконку!
царица-лисица,
бух-бух,
помалей Алалей,
дай Феде цна-цна,
исцели,
не стрели,
Пантелей!.. <…>

Дальше переписывать не стану. Остановлюсь: там про добрых красноармейцев. (На границе с РФ я бы установил предупреждающие плакаты – для иностранцев и вообще для людей с душой: «ОСТОРОЖНО: РУССКИЙ НАРОД!»). Больной на голову и светлый, чистый душой Федя уже назвал безумное время импелаем, помалеем Алалеем и абсолютно зловещей цной-цной. Вот и ясно всё стало. Всё встало на свои места в душе, не находящей себе места…

Она летела. Брошенная опытной рукой, она одолевала заданную траекторию. В самой высокой точке она перестала кувыркаться, уравновесилась, почти замерла – и рванула вниз, в окоп. Граната. Наступательная. Советского производства. В окоп. В ангольский окоп, в котором (полнопрофильном, с редутиком, с мешочками, наполненными песком, и с нишами для посидеть и полежать) трое играли в карты. Морпехи. Двое сидели спиной к фронту, один – лицом. Он сдавал (играли в двадцать одно). Выдал по одной карте по кругу, начал давать по второй… и – вдруг… не роняя карт, резко поднял правую руку вверх – не глядя, поймал гранату и кистевым броском, чуть приподнявшись, отправил её обратно. Ухнуло. «Два очка», – подвёл итог один из них, бывший баскетболист, – и попросил у гранатоловца и гранотовозвращателя ещё одну карту – к десятке и двойке: вот бы девятку…

Гранатолюб был парень ростом под два метра. Он был громоздок и рыхловат. Хороший боец с лицом деревенского дурачка. (23 февраля 2013 года Коля, так звали сдающего карты, в возрасте 57 лет пустит себе пулю в лоб на даче под Питером; другой, Иван, небаскетболист, который перед дракой или боем, что для него одно и то же, всегда произносил зловещую фразу «Мейне мутер арбайтен ин кольхоз», – покончил собой [петля] в 2012 в возрасте 56 лет; третий пока топчет землю и ненавидит асфальт). Когда-то я написал стихи, думая о Коле. Вот они.

Дурачок, дурачок,
отпусти домой зрачок
с неба семидонного,
людям похоронного,
или неба сродного,
для любви пригодного,
неба золотого,
как большое слово
с буковкой бу-бу,
с молнией во лбу
да с душой – обузой,
с птичкой белопузой —
ласточка пять раз
поцелует глаз,
ясный, бестолковый,
к темноте готовый,
коли белый светсъели на обед…

Она летела. Я рыбачил на мостках, сидя на раскладном стульчике, лицом к югу. Солнце слепило глаза, ветер слипал ресницы. Поплавки терялись в золотой водяной ряби. В ушах гудело, и волна хлопала в ладоши под мостками, редко и всегда неожиданно. Но я слышал и знал: она летит. Вообще-то, их было много. Они месили вещество воздуха, света и отражения леса и неба в озере. Они летали всюду, стремительно и непредсказуемо. Казалось, они не умели или не могли летать по прямой, совершая постоянно зигзаги, резкие и острые развороты, взмывы в небо, иногда они «брили» волну, а порой бросались в сторону так, будто пугались незримых чёрных дыр, уводящих, засасывающих их в параллельное пространство. Но одна из них летела прямо на меня. Нет – в меня. Каждый день. Всякий раз, когда я оказывался с удочками на мостках. Она подлетала ко мне – и тормозила, замирала на месте, трепеща крылышками и пища-свистя. Прямо перед лицом моим – зависала. Ласточка-береговушка. И – смотрела мне в глаза секунд 10–12, а потом взмывала вверх, задирая мою голову лицом к небу. И я сидел, как дурак. Обманутый? Обнадёженный? Обиженный? Одарённый? Разбуженный и взбудораженный этой загадочной маленькой птичкой. И я чувствовал себя дурачком. Иваном-дураком. Ванькой-дурачком. Юркой юродивым. Юр – юродивый. И в эти горько-сладкие мгновения прозренья понял я: мифологический наш Иван – абсолютно архетипичен, вездесущ, вечен и неистребим. А Наполеон (вот дикая и дурацкая мысль!), изгнанный из России в 1812–13 гг., вернулся через два века и завоевал победившую некогда его страну изобретённой им на голову французской аристократии – бюрократией. Бонапарт обюрократил Россию. Потому что любая революция тащит за собой миллионы алчных, невежественных, но власть имущих дармоедов. Наполеон Буонапарте подзаразил Россию вирусом бюрократии… Здравия желаю, Импелай!.. Помалей Алалей!.. Цна-цна!..

Наивность, доброжелательность, граничащая с равнодушием, умственная и душевная сосредоточенность, бескорыстие и грубая, природная нежность – всё это есть основа натуры Ивана, Феди, Миши, Веры, Любы и Нади, ползающих сейчас по огороду, колющих дрова и замерзающих в снегу спиной к забору. В больших городах дураков меньше. Или их просто не видно в толпе. Бюрократия и бизнес заскучали. Понавезли азиатов (говорят, из Таджикистана подъезжают ещё 20 млн гастарбайтеров). Пригороды Екб заполнены черноголовыми пареньками, которые быстро ассимилируются и ассимилируют. Правда, чиновники и дельцы подзабыли, что Восток – дело тонкое. А где тонко, там, сами знаете, что происходит. Есть у Геннадия Каневского прекрасное (само по себе) стихотворение, в котором утверждается международный статус дурака постсоветского пространства.

Рахимов
весной легко дружить со всеми.
и азиатский город весь,
как перевёрнутое время,
стекает медленно с небес,
и видишь, шторы отодвинув:
ответственный за тьму и свет,
среди двора стоит рахимов,
дурак пятидесяти лет.
ногой проделывает русла.
метлой вздымает кутерьму.
за русский письменный и устный
ему воздастся по уму
на ритуальной киноплёнке, где кровь, наследница творца,
течёт себе
от нас в сторонке,
не
от —
во —
ра —
чи —
ва —
ет —
ся.

Она летела. Планета земля. И он летел. Астероид. Она летела, а с нею летел и Челябинск. Они летели вместе. Летели, летели, летели. Летели, пока он не прилетел.

Разведка пленом

Once upon a time один критик упрекнул меня в том, что моё мышление (как сочинителя книги поэтологического характера) иерархично: я «поставил» над всеми литераторами, пишущими стихи, М. Н., А. Р., Б. Р., Р. Л., В. Д., Е. И., А. З., Н. С. и др. Ужас! Упрёк был с двойным, а то и с тройным дном: иерархичность оценки (точнее – модальности, т. е. отношения к предмету говорения) есть субъективность и предвзятость, заговор, аксиологическая наглость, поэтологическое вероломство, социальный вызов и политический в литературоведческом аспекте демарш. Да, моё мышление иерархично, типологично, аналитично, синтетично etc. Как и у остальных 7 млрд. особей homo sapiens, населяющих Земной Шар. Автор заметки осерчал и обиделся на меня за то, что сам же сделал в своём корректирующем и карающем очерке, сравнив работы трёх поэтологов и отдав первое место трудам того, кто к поэтологии не имеет никакого отношения, и поместив на второе и третье места книги (серию) поэта – анталогиста, создавшего за 25 лет работы сводный триптих современной региональной поэзии и пару книжек, написанных мной грешным. Критика должна упрекать? Обижаться за державу словесности – и бить? – мне стало жаль этого человека, не знающего теории и практики Зеркала Текста (Ю. Левин). Критик должен писать не на бумаге, а на зеркале – поверх своего лика и сквозь него. Одним словом, я не обиделся, но – оторопел и удивился: оказалось (по мысли данного Once Upon A Time), что в «Поэзии и Литературе» я глумливо ранжировал мёртвых (поэтов), а в «Поэтах Урала» – взялся за живых, то бишь из страшноватой птицы грифа-могильника превратился в настоящего хищника: коршуна, ястреба, орла, – чтобы рвать живое мясо здравствующих коллег…

Автор, обвинивший меня в иерархизме, к сожалению, не заметил, что и первая, и вторая книги в равной степени посвящены исследованию феномена поэзии (в его необывательском понимании как стихописания) в стихах как живых, так и мёртвых. Мёртвых поэтов вообще-то не бывает. Мёртвые графоманы встречаются повсеместно.

Писать на зеркале и по зеркалу – трудно. Почти невозможно. Жаль лица своего, исчезающего под наплывающим текстом. И тогда критик начинает инвектировать: судить, ругать и поучать. Скушно.

Поэзия – дело мужское, кровавое (А. Ахматова). Поэтология – суха и опасна (как для объекта исследования, так и для субъекта-исследователя). Рано или поздно – получишь по башке за то, что кого-то не упомянул, кого-то недоцитировал, кого-то не удостоил и удостоил не так, как хотелось бы удостаиваемому. Поэтолог – это тот, кто думает и пишет о текстоведении, о текстотворчестве, о поэзии и о поэтах. Поэтологи, как правило, сами сочиняют стихи и стишки. Всё нормально: физики занимаются физикой, химики – химией, математики – математикой, а поэты – поэзией. Вот, видимо, почему так редуцировалась сфера литературной критики. Сегодня критика – сами литераторы, и пишут они друг о друге. Так и должно быть. Сочинитель читает написанное не им, ведёт, так сказать, разведку того, что создаётся противником (соревновательность, да?). Потом, сняв «карту творчества» имярека, восхищается ею, возмущается, наслаждается, отвергается от неё, влюбляется в неё и т. д., т. е. проводит – в любом случае – диверсионную работу: хваля – перехваливая, ругая – переругивая, оценяя – переоценивая – недооценивая Нечто etc. А затем… А потом превращается в чистильщика: уничтожает следы своего присутствия на чужой этико-эстетической территории, смотрится в зеркало – и видит текст. Не своё, милое себе, лицо, но – текст. Текст, равный и себе, и объекту текстотворчества. Такие дела…

И ещё. Может быть, самое главное. Поэтолог, поэзиевед должен любить то, что он исследует. Наблюдает. Познаёт. Осознаёт. Он должен (если может, умеет и смеет) плениться (в прямом, этимологическом значении) поэзией и поэтом. Он обязан попасть в плен.

1975 год. Разведгруппа из семи морпехов оказывается в Лаосе. Задач много: во-первых, обозначиться в этом неспокойном месте (если Восток дело тонкое, то Юго-Восток – тончайшее), т. е. стратегически: показать друзьям – противникам (двум-трём державам), что мы ЗДЕСЬ, и войти в состояние контакта-неконтакта-полуконтакта с предполагаемыми визави (не с лаосцами, естественно: они заняты своими делами политико-партизанского характера). Во-вторых (тактика), прогуляться вглубь (весьма неглубокой) страны, ознакомиться с окрестностями, достопримечательностями, кое-какими людьми и нелюдьми. И, в-третьих: главное. Обнаружить нечто, очень нужное всем – и нам, и англосаксам, и прочим друзьям-товарищам… И – группа пошла. Джунгли. Холмистые. Не те джунгли великой Амазонии школьно-географического характера (в те поры спутникового и кабельного телевидения не было: и картинки реальной – тоже), а полусухой лес-подлесок с огромным количеством насекомых и гадов (как в Индии, например; в Анголе, там кусты да огромные кочки то ли травяные, то ли тростниковые – жуть; а в Северной Африке – там песочек, везде, и в ботинках тоже). Идёт группа. Командир (нарушая предписанный порядок) – первый, во главе колонны по одному с интервалом ровно на разрыв мины – и летучей, и лежачей, и прыгучей. Слышатся редкие хлопки миномёта (одиночный аплодисмент), которые чреваты через 7–10 секунд ответным групповым аплодисманом. Клакеры хреновы. Окказиональный (на арапа) обстрел окрестностей военной базы. Демонстрация бдительности и ужаса тихой вечной войны. Группа идёт. Навстречу (с неба) – мина. Прямое попадание в морячка, следовавшего за командиром. Командир летит – боком – в сторону, точно на север (поближе к Родине), и, контуженный, катится с холма, по откосу вниз – прямо к товарищам военным. Низкорослым, однолицым и неловким, как инопланетяне. Пятеро останавливаются и – бегом – уходят вверх: двое, кажется убиты. И – командир. Однако последний жив. Его берут в плен. И он приходит в себя в бетонном полуподвале какого-то строения военно-промышленного образца (ох уж этот Рембо с его бамбуковыми клетками и кагебистами, подбирающимися с электродами к его бесценным гениталиям…). Контузия серьезная. Тотальная. Кровь идёт из всех телесных отверстий. Но настроение – бодрое. Потому что – страшно. Не за медальки, которых лишат, если выберешься, а за ребят, окопавшихся на вершинке холма. Три недели его никто не трогает. Он лежит на бетонке, предварительно вымазав своей кровью комбинезон. Ходит он, что называется под себя, в штаны. Играет немощного, обезумевшего от контузии идиота. Стонет. Его рвёт кровью – и он слабым голосом издаёт англо-матерные звуки с добавлением волшебного слова «God», что-то вроде «Oh, my God…». Ясно: узнают в нём русского – расстреляют. Морского котика – отдадут за выкуп. Всё просто. Кормят: миска риса и миска воды. Половину съедает, половину разбрасывает окрест себя. Воду выпивает всю. Но миску отбрасывает от себя на метр – не пил я её, вашу вонючую воду.

Иногда в камеру заползает солнечный зайчик, бледный и размытый, и пишет на противоположной от окна стене кружок с точкой. Это ребята. Его ребята. Он молится. Просит Бога, чтобы не пускал их сюда. Не прорваться: гарнизон – человек 300. Значит, то, что ищем, – здесь. Это хорошо… Через три недели к нему в камеру приходят трое: старший офицер с белым носовым платком в правой руке (в правой – это хорошо), офицер помладше с бамбуковой палочкой в правой же руке (о, это тоже очень хорошо), но бамбук какой-то такой не Рэмбовский, а скорее удилищный: верхушка удочки, тонкая бамбуковая вица. Третий – унтерофицер с АК-47, который смотрится в его ручках (все – низкорослые, как семиклассники) как трёхлинейка, как винтовка Мосина образца 1908 г. Старший заговорил по-своему. Средний – по-русски. Младший аккуратно пнул в лицо: пленный от удара не заслонился, но успел разглядеть – сапог наш, советский, на подошве рядом с каблуком цифра «39». Карлик милый. Милый карлик… Карлик у Кеши украл прахоря… Средний перешёл на английский. Пленный оживил свои глаза, сделал взгляд осмысленным, хотя и ни хрена не понял: юго-восточный англо-суржик почему-то напоминал татарский – так, если бы говорил ребёнок, сюсюкающий и не признающий шипящих и сонорных звуков. Старший брезгливо поглядывал на загаженного, в кровяной коросте «котика». Средний наслаждался своим чудесным произношением. Младший переложил автомат в правую руку (о, Боже, как это хорошо!), а потом вообще выпустил его из руки и держал эту родную для пленного волыну за ремень (длинный! – о, хорошо), покачивая автомат, как люльку для 30 (+1) шмелей (хорошо, да? – шмелиный улей). Пленный ругнулся, застонал, попытался повернуться, лечь на спину – средний помог: пнул в лицо, пнул в плечо, пнул в живот, пнул в … «Вот и всё. Хана вам, пацаны», – подумал пленный, овладевая автоматом (это легко – сначала ногой – садясь, потом рукой – уже стоя, потом три коротких по коленным чашечкам (отключка моментальная и надолго – болевой шок: это вам не кино и не телевизор). И – ходу. Ушёл просто: не спеша, мимо вышки – и влево. Умел ходить рядом с неслепым так и с такой скоростью, что становился невидимым. Всё. Буш. Лес. Подлесок. Долбаная джунгля…

Группа в сборе. Минус один. Его звали Петя. Через пару месяцев его матери вернут Петины (папины) часы «Победа» и вручат Орден Красной Звезды (в то время рядовой состав орденами почти не награждали, только – посмертно; а так всё – медальки, белые и рыжие)… Через неделю группа ушла в Камбоджу, где месяц ребята кушали лягушек, ящериц и гадов. Ещё через месяц лаосскую базу смела диверсионная группа, вслед за которой прошла группа чистильщиков. Дело было сделано. Нечто было обнаружено и взято. Остальное – сметено к чёртовой матери… Схема такая: разведка – диверсионная работа – зачистка.

Очень похоже на писательскую работу: замысел – осуществление замысла – правка. Подготовка к написанию (нулевой текст в виде плана) – черновик – чистовик… Сначала разведка неизведанного (познание с параллельным влюбливанием в предмет текстотворчества, или пленение автора этим предметом: мука мученическая). Потом полное разрушение пленившего тебя предмета с последующим воскрешением его в вербальном, текстовом виде. И, наконец, зачистка, работа с черновиком, доведение его до совершенства, почти до пустоты (с точки зрения обывателя)…

Сегодня поймал первого леща с тёмно-зелёной башкой и бронзовым (с золотистым отливом) телом. Это – подарок Каменского пруда мне на мой день рождения. Сидел на мостках с удочками и думал: графоман и талант отличаются друг от друга тем, что они по-разному знают время: графоман живёт нынешним, талант – всегдашним. Графоман (и игрок, и имитатор, и сервилист, и идеологизированный стихоговоритель) живёт и пишет ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС, талант – ВСЕГДА И ВЕЗДЕ. Графоман – всегда к месту. Талант – вечно не ко времени. Но навсегда. Сочинители, принадлежащие к моему поколению, разделились на две группы: одни приемлют только власть, власть государственную и любую (в России значит – священную, кто бы ни властвовал), другие приемлют и хаос, и космос (хаокосмос), упорядочивая первый и всклокочивая второй. И те и другие, а им сейчас за 50, за 70, – в своё общее время получали и получили, как оказалось, вечную прививку несвободы. И вот странная функциональная особенность и необычные свойства и последствия ТАКОЙ прививки несвободы: одних она, эта прививка, адаптировала к существованию в любой политико-экономической формации, – других же она забросила в СВОБОДУ. В свободу, которая всегда есть, даже если она наличествует только в голове или в ящике стола.