Дом, где жил Марик, был от оврага вторым. В первом, как и в мариковом, жили две семьи. В той половине, что была обращена к их дому, жила семья Шпагиных. Отца в той семье не было. Были мама и трое детей. Старшая дочка Аля, средний сын Вовка и младшая дочка Галька. Але было тогда лет семнадцать или восемнадцать, она была, как казалось Марику, очень красивой, но видел он её редко, потому что она где-то училась, и на улице, а тем более во дворах с огородами, где Марик часто рубал крапиву, и с той стороны двора, где был пологий спуск к Волге, не появлялась. Но когда Марик заходил к Шпагиным, он иногда видел её, всегда сидящую на стуле или диване с книгой в руках. Наверное, они сказали друг другу какие-то слова, но слов этих в Марике не осталось, а осталось ощущение красоты и ласковости. Вовке было лет тринадцать, был он парень хулиганистый. Так говорили, сам Марик с ним, можно сказать, не общался и о его хулиганистости знал только по слухам. А вот с Галькой, которая была его старше года на три-четыре, очень даже контактировал. Это была девка-хват, которую боялись все пацаны улицы. Однажды к Марику пристал один из братьев Французовых, естественно, по кличке «Француз», и хотел отнять мячик, который Марику привёз отец из командировки. И отнял бы, потому что Марик не умел противостоять откровенной наглости, но тут на улицу вышла Галька и так энергично и уверенно отсобачила «Француза», что тот сразу ретировался и к Марику больше никогда не приставал. В общем, с Галькой у Марика была настоящая дружба. Кроме того: когда Гальке хотелось пописать, она тут же приседала на корточки и писала, иногда даже не прерывая разговора с Мариком. Первое время он стеснялся, но тоже не так чтоб уж очень, а потом перестал. Так у него начинала накапливаться первая какая-никакая половая информация.
Потом Аля заболела, и её увезли лечить в Ярославль. И однажды, – как раз, когда Марик был у Шпагиных, – им принесли телеграмму. В телеграмме было о смерти Али. Как, в каких словах, Марик не видел, но запомнил заключительную фразу, которую вслух прочитала Алина мама: «Последняя просьба – похоронить в Угличе» (так назывался город, в котором жили все герои этого повествования). Это было очень сложное и, наверное, очень дорогое дело – перевезти тело из одного города в другой, поэтому этот вопрос долго решали в семье. Марик слышал, как Вовка сказал:
– Ну, мать, решайся.
А мать со слезами в голосе закричала:
– Что решайся?! Что решайся?!
Похоронили Алю, кажется, в Ярославле. В их родном городке хоронили так: по булыжной мостовой шла телега с открытым гробом, в цветах и венках (очень редко гроб стоял на грузовике с откинутыми бортами), за ней духовой оркестр, а за ним похоронная процессия. Городское кладбище, запущенное и красивое, как все запущенные русские кладбища, было на окраине, вокруг маленькой, жёлтой, единственной работающей церкви. И хотя Алю похоронили, всё-таки, кажется, в Ярославле, Марику, когда он думал о смерти, ещё долгие годы представлялась Аля и угличское кладбище. Представлялись они ему сначала по отдельности, но как будто бы плывущими друг к другу. И так – сближались, сближались, пока ни соединялись в ёмком слове и ощущении: смерть.
Внешне Аля была похожа на артистку Инну Гулая, только красивее и нежнее.
Отрывочно Марик помнит себя с Ленинграда, с их большой коммунальной квартиры. Но эти воспоминанья словно разрозненные одиночные кадры, да и кадров-то этих немного. А вот связно Марик помнит себя с их первого угличского дома. Первого, потому что был и второй, который построили пленные немцы. Первый дом Марик помнит не весь. Он хорошо помнит фасад, а вот дом сзади и что было за домом – уже нет. А фасад – да. Дом был, как кажется, не из брёвен, как второй – большой, на много комнат, а из легких зелёных досок, стоявших вертикально. Даже комнаты Марик помнит не все. Помнит ту, что была их с сестрой, а комнату родителей и кухню, которые тоже, конечно же, были – не помнит. Но хорошо запомнил качели перед домом. Там стояли на траве, недалеко от входа, столбы с перекладиной – буквой П, и на перекладине висели качели. Они состояли из крашенной, тоже в зелёный цвет, дощечки, по краям которой на прочных веревочках были приделаны палочки ограждения, так что получалось как бы креслице. Этот дом Марика стоял на улице Зины Золотовой, погибшей комсомолки. Он стоял к этой улице торцом, и мимо его, так сказать, фасада шла дорожка. Эта дорожка была проходом от улицы Зины Золотовой к набережной Волги. Набережная эта, получается, была параллельна улице Зины Золотовой, но на самом деле она не была так уж параллельна, да и шла вдоль Волги не всё время, а прерывалась простым, без набережной, берегом. Совсем не всюду можно было так удобно пройти к Волге, поэтому часто по этой дорожке гуляющие шли к набережной.
Марик запомнил, как однажды вечером мимо их дома к Волге проходила группа людей. Посередине шёл гармонист, а по его бокам с обеих сторон шли женщины, по две с каждой стороны. Женщины шли под руку друг с дружкой. Наверное, было не поздно, ибо Марик не спал, но на улице было темно.
В Угличе было мало уличных фонарей и рядом с домом их, кажется, не было. Поэтому всё вокруг освещалось только лунным светом. Женщины и гармонист шли к набережной Волги, гармонист играл «Снова замерло всё до рассвета…», и женщины негромко и приятно пели: «Ты признайся, чего тебе надо, ты скажи, гармонист молодой…»
Сейчас Марик смотрит в их сторону уже очень близорукими, неяркими глазами, но внутренний взор его ясно видит освещенных белым лунным светом женщин, одетых в длинные приталенные жакеты с приподнятыми у рукавов плечами, и между ними в белой лунной рубашке с чёрными ремнями гармони гармониста. «Веет с поля ночная прохлада, с яблонь цвет опадает густой…»
Господи! Как печальна и прекрасна жизнь!
26 мая 1998
В пионерском лагере, где Марик провёл два последних лета перед переездом в Ленинград, очень любили танцевать. Танцевали много – в основном бальные танцы с весёлыми нерусскими названиями: па-де-катр, па-д-эспань, па-де-патенер (может быть, написано с ошибками). Марик больше всего любил па-де-патенер. Его всегда объявляли так: «Па-де-патенер – мама комсомолка, папа пионер!» В лагере иногда появлялся – приплывал на плоту по Волге – один очень интересный, можно сказать, необычный мальчик по имени Виталька Конопелька. Необычен для Марика он был тем, что был сиротой – раз, мог приплыть в лагерь на плоту – два. Да и фамилия, согласитесь, тоже не совсем обычная – Конопелька.
Через много лет до Марика дошёл слух, что Виталька работает ассистентом у знаменитого циркового борца и силача Григория Новака. А в тот раз Виталька приплыл не один, а с приятелем. Вечером он сказал:
– А сейчас мы с (имя того мальчика не запомнилось)… станцуем вам па-де-патенер, – они взялись за руки, стали танцевать и петь на мотив «Светит месяц».
Вот что они спели:
Светит месяц, светит ясный.
Возле булочной, колбасной
Мальчик с девочкой стоит И
о чём-то говорит:
«Я, – говорит, – тебя, – говорит, —
Люблю, – говорит, – ужасно.
Но, – говорит, – любовь, – говорит, —
Моя, – говорит, – напрасна.
Ты, – говорит, – ходи, – говорит, —
Ко мне, – говорит, – почаще,
И, – говорит, – носи, – говорит, —
Конфет, – говорит, – послаще!»
И всем было весело и смешно.
Сейчас – спустя полвека – весьма постаревший Марик выходит ночью из своей квартиры под звёздное иерусалимское небо, затуманенным взглядом смотрит на непривычно подвешенный лунный серп и поёт:
– Светит месяц, светит ясный возле булочной, колбасной… – и далее по тексту.
А что потом? – А потом в точности по Мандельштаму:
«Всё исчезает. Остаётся
Пространство, звёзды и певец».
19 мая 1998
Арсенал ухаживаний был Мариком полностью исчерпан. По спине портфелем бил? Бил. После школы – регулярно. «Лариска – дура!» на перемене ей кричал? Кричал. С ледяной горки сталкивал? Снежками кидался? И сталкивал и кидался. И что? И ничего. То учительнице пожалуется, то разнюнится. А вот чтобы сказать в ответ: «Сам дурак!», что означало бы недвусмысленное признание в ответной склонности – нет! И все тут.
Вот что бы ты сделал на месте бедного, учащегося в I-om классе, влюблённого мальчика, читатель? Впал бы в отчаяние? Правильно. И Марик впал в отчаяние. А впав в отчаяние, читатель, что бы ты сделал ещё, а? Возопил небесам? Правильно. И Марик возопил к небесам. А поскольку он был маленьким ещё мальчиком, то, впав в отчаяние от равнодушного стука калитки, закрывшейся за жестокосердной – нет! вовсе бессердечной Лариской, он возопил к небесам естественным для него способом, то есть, взял камень и запулил его в пустые, равнодушные, чуждые его горю небеса! И пустые эти и равнодушные – равнодушно вернули его вопль-камень на землю – туда, за высокий забор, и, судя по крику боли, раздавшемуся за забором, не просто об землю стукнулся немалый этот камень, но об неё, об голову жестокосердной. «А-ах», – откликнулся жалостью в Марике этот крик, – и бежал он, жалеющий и жалкий, прочь, прочь от того забора.
На следующий день коротко стриженная голова телесно мелкой Лариски за первой партой отсутствовала. А на второй день появилась – забинтованная.
– Как ты себя чувствуешь, Лариса? – спросила учительница. – Я думаю, что вы должны подать на Марика, – она сказала не имя, а фамилию, – в суд.
Вечером отец Марика уже всё знал. Будучи командиром производства, семейные вопросы он решал, как производственные: короткий допрос – заушение – приговор. Идти просить прощения. Немедленно (благо не далеко: в двух шагах – напротив). В качестве конвоя – сестра. Вот так, читатель. Не на вороном коне, цокая подковами по лестнице её двухэтажного каменного (в отличие от марикова одноэтажного и деревянного) дома, и не в окружении задушевных боевых друзей Чапаева и Чкалова – а во вретище, с сестрой, свидетельницей позора. Конечно, именно для этого – ибо знал отец, что Марик не уклонится, сделает и не соврёт – послана была сестра. «Извини, я больше не бу…» и «Прощаю, прощаю» – даже не дослушавшей его извинений смущённой (не такая уж и жестокосердная, выходит) Лариски Марик помнит так, как будто это было вчера. Но кроме того, что он помнит, он еще и знает сегодня то, чего не знал тогда. А не знал он тогда, униженный и жалкий, что не только чувство вины и унижения нёс он на своих плечах, но еще и то, что один мудрый человек назвал «правом сокрушенного сердца». И что после смущённого Ларискиного прощения мог Марик воспользоваться этим своим правом и сказать:
– Прости меня, Лариса. Я не хотел сделать тебе больно, – просто я был в отчаянии, что ты ушла. Мне так хотелось, чтобы ты осталась со мной. Мне так нужна была твоя любовь.
И тогда, может быть, что-то настоящее почувствовавшая Лариска сказала бы ему:
– Ну и дурак же ты, Марик, – и они бы жили долго и счастливо и не умерли никогда.
5 июля 1998
Когда до берега осталось метров пять, мама сказала:
– Ну, всё, можно возвращаться, поворачиваем.
И они, мама с Мариком, повернулись и пошли назад через всю Волгу, к своему берегу, где метрах в двухстах от воды стоял их дом.
Марк не помнит, какой был месяц, но помнит, что было холодно. Не ему, он был тепло одет, но день был холодный. Они шли по толстому, это было видно, льду, внимательно обходя полыньи, – не с подтаявшими, мягкими, как весной, а с жёсткими, словно бы металлическими, краями.
Спустя лет двадцать Марк вспомнил этот эпизод и спросил у мамы, зачем они тогда переходили Волгу, ибо – он помнил это точно – до другого берега так и не дошли.
– Одна старушка посоветовала, – сказала мама. – У тебя был коклюш, – это Марк помнил, – она сказала, что надо перейти туда и обратно через ледяную реку. А коклюш у тебя прошёл.
Совпадением это было, или одно (переход через Волгу) обусловило другое (выздоровление), неизвестно, и смысла гадать нет. Некто однажды объяснил Марку, что лечение коклюша требует специфической атмосферы – воздуха, соприкасающегося то ли с водой, то ли со льдом (но обязательно на реке), так что в их с мамой походе резон был, причём рационально объяснимый. И с этим Марк спорить не стал. Самому ему, однако, кажется, что смысл данного действа был даже не символического, а, скорее, магического свойства. То есть, в данном случае замерзшая Волга символизировала (неточное, даже неправильное слово), если сказать точнее, как бы являлась в контексте этого акта Стиксом или Ахероном – короче, той самой речкой в Царстве Мёртвых, которую человек («человек», разумеется, условно) пересекает только однажды и только в одну сторону. Иначе говоря, смысл тут, по версии (или догадке) Марка, был не во льде, воздухе или, тем более, расстоянии, а только и только в обратной дороге к дому. Именно возвращение домой через волжский этот Ахерон было возвращением к жизни, к полноценности (в нашем случае, к выздоровлению) – без коклюша.
Можно ли это проверить? Проверить, полагал Марк, можно, но в силу ряда причин, а проще сказать, в силу природы вещей, результаты этой проверки обнародованы быть не могут. Поэтому сейчас Марк может только представлять себе, как однажды (о времени принципиально не говорится) он окажется в такой же, так сказать, местности, где, озираясь по сторонам, сможет увидеть – и узнать – уже когда-то виденные им картины. Он может также представить себе, что в какой-то точке пути будет остановлен и спрошен. И вот тогда, – в нервной, что естественно, сутолке, – вздрагивая и вспоминая, он достанет изо рта медную монету и опустит её в протянутую, опять-таки условно говоря, руку, – что и явится последним и окончательным доказательством правильности его догадки.
19 июля 1998
В первое лето после переезда в Ленинград, семья Марика снимала дачу в поселке Славянка, по московской (в смысле направления, «Октябрьской» по названию) железной дороге. Одноэтажные деревянные дома, не асфальтированные дороги – раздолье для босых ног, каждодневные походы на речку Молоканку, которой следовало бы называться не по молоку, а по какао – таков был цвет ее воды, да нет в русском языке подходящего красивого слова. Плюс к тому время долгих каникул между весенней и осенней учебой – вообще самое, может быть, счастливое в жизни. Родители Марика были люди общительные, часто ходили в гости, а ещё чаще принимали у себя. Как правило, собирались они в Славянке такой вот интернациональной компанией: русская пара, татарская – и там и там, помнится, не было детей и – естественно – их, еврейская, с детьми: Мариком и его сестрой. Именно в таком составе поехали они в Обухово, поселок по той же железной дороге, неподалеку от Славянки. Поехали по приглашению русской семьи – на обуховское русское «Преображенское» кладбище – по случаю «родительского дня», то есть, дня, когда русские люди ходят на кладбище помянуть похороненных там родных. На кладбище было оживленно. На могилах были расстелены газеты с провизией, водкой, и сидящие вокруг люди с аппетитом всё это употребляли. Также расположилась и наша кампания. Общество, следует отметить, было спитое. Русская его часть пила, как положено, то есть много. Татарская – как ей не положено, то есть, тоже много. А еврейская – в опровержение известного русского мифа о том, что «евреи не пьют» – пила не меньше собутыльников, а могла – и больше. По какой-то странной русской традиции водки всегда берется меньше, чем надо (может быть, правда, что выпивают всю – сколько ни возьми, а может, есть особый кайф в том, чтобы добавить), и через некоторое время компания всем составом пошла к магазину за добавкой. Рядом с кладбищем был магазинчик, типичное «сельпо», маленький, крашенный салатного цвета, местами облупившейся, краской, перед которым уже собрались две-три сотни жаждущих. Магазинчик, несмотря на праздник, был закрыт на обед, народ ждал, нервничал, колбасился. И естественным для данных обстоятельств образом приключилась, говоря словами Зощенко, драка. Минут через пять после того, как данная драка приключилась, дралась воя площадь перед магазином. Дрались азартно, по-праздничному весело и буйно, с рваньем своих и чужих тельников, визгом женщин, но – не жестоко, без привлечения подручных средств, ногами никого, как нынче принято, не добивали. Наши дамы, как и большинство жен, довольно скоро вытащили своих мужей из потасовки, и на поле боя остались только энтузиасты, но и их пыл довольно скоро увял; драка, слегка еще пополыхав, выдохлась, стихла, сошла на нет. Скоро опять установилась очередь, а поскольку, как уже было сказано, никого не убили и даже не покалечили, то очередь не только не уменьшилась, но и выросла за счет зевак и естественного – с кладбища – пополнения. Энтузиазм наших взрослых насчет добавить поостыл, да и «детям пора спать», да и «завтра рано на работу» – и компания распалась, добирались домой порознь. Всё-таки гигантское это побоище оставило неприятный след и, обмениваясь репликами насчет того, что «гоим без этого (то есть, праздничного мордобоя) не могут» – в каком-то смысле и направляемые этими репликами, – родители Марика двинулись, отец вёл, в сторону еврейского кладбища, находившегося от русского неподалеку – через железнодорожные пути. Позже об этих соседствующих кладбищах Марик напишет стихотворение (А пока ещё до него далеко. Далеко даже до стихотворения Иосифа Бродского, которое он напишет о еврейском кладбище, вошедшем к тому времени уже в городскую черту). Так Марик в первый раз оказался на еврейском кладбище. Тут можно ещё добавить, что Марик и вообще впервые оказался в месте, которое можно было бы однозначно характеризовать этим словом: еврейское. В школе он чуть ли ни все одиннадцать лет был единственным евреем в классе, ни в синагоге, ни в однородно еврейских компаниях не бывал.
Было уже поздно. На кладбище не было ни души. В ясном темно-синем небе висела яркая луна – невысоко над куполом синагоги (позже Марк узнал, что это не синагога, а дом омовений). Они прошли по центральной аллее – не далеко. Марик обернулся, увидел залитое лунным светом необычное здание, группу памятников и склепов рядом с ним, аллею – запомнил и навсегда вобрал это в себя. Вообще, о евреях Марик знал мало. «Мы, евреев…» – иногда вздыхала бабушка, привычно путая падежи. На этом кладбище у Марика не было похоронено никого из родных. Было тихо. Отец, любящий комментировать, молчал. Как всякий советский мальчик, воспитанный на Хоттабыче с Синдбадом – мореходом, Марик немало знал о мусульманском Востоке – здесь было иное. Иное, никогда до этого не виданное, непонятное, волнующее – и почему-то своё. И это своё овевало Марика особым своим древним воздухом, проникало в него через подошвы его обутых в маленькие сандалии ног. Несколько лет после этого – до смерти деда – Марик там не бывал. Потом хоронил бабушку, потом родственников и знакомых, просто приходил на могилу проведать своих, кладбище узнал ближе и лучше.
Переезд в Израиль заставил Марка задуматься о вещах, воспринимавшихся раньше автоматически, без анализа. Родина. Что такое Родина. Что это за феномен – географический? Физиологический – кровный? Эмоциональный? Что его, Марка, родина? Ереван, где он родился (уже за это любимый), откуда его увезли двухмесячным? Углич, с которого началась его осознающая себя жизнь? Ленинград, с которого он себя помнит, или Царское Село, где были – и юность, и молодость, и первая любовь? «Отечество нам Царское Село…» – а ведь отечество – земля отцов «смуглого отрока» была не здесь, не в Царском… Почему, ступив на землю еврейского кладбища, почувствовал Марк родственность этой земли? Что за токи ощутил он, идущие из земли ленинградского, пригородного тогда ещё, поселка? Наверное, это (кладбище) и есть то, что называется «отеческие могилы», хотя собственно отеческих у Марка там ещё не было? Может быть, дело в том, – подергивая себя за поседевшие и поредевшие волосы, размышлял Марк в сторожевой будке посредине ночного Иерусалима, – что тысячи и тысячи похороненных там соплеменников стали уже землей, то есть – эта земля стала уже еврейской плотью, перстью, прахом, из которого и в который… И поэтому мало думавшей ещё его голове и мало чувствовавшему его сердечку было там покойно? А в мире вокруг – нет. А то, что я впервые это почувствовал, так сказать, стопами, – продолжал умствовать склонный к этому занятию Марк, – в этом даже видна опредёленная логика: можно даже сказать, что это она – назовем её «логикой шага» – запустила «механизм перехода» – переезда оттуда (спустя огромное количество лет) сюда – на уже бесспорно еврейскую землю.
Ведь как закономерно, – продолжал интеллектуально занудствовать Марк, – что начальная информация идет снизу: информация почвы, Земли, плоти, – «материнское», условно, но точно говоря, – влияние. И только позже, при наличии определенной, скажем так, – «созрелости» – начинает поступать информация духовная, «отцовская», сверху. Это даже наглядно, – окончательно увлекался и прозревал Марк, – знание снизу толкает человека вверх, в рост, увеличивая (до определенного предела, конечно) его тело. А знание сверху – толкает его вниз, уменьшая его плоть, пока не сокращает её до поверхности земли, за её, можно сказать, поверхность. Откуда, став землёю, она начинает питать собой следующих, опять-таки условно говоря, Марков.
В жизни человека, думается мне, нет случайностей. Всё, что с ним происходит, имеет свой смысл. Иногда он виден сразу, иногда он долгое время остаётся в темноте и проясняется вдруг, много лет спустя. И всё-таки не ищите в данном рассказе попытки увязать далеко отстоящие друг от друга факты: репатриацию в Израиль и заурядную русскую драку у магазина рядом с православным кладбищем, в «родительский день» летом 1954-го года. Просто вспомнилось – и всё.
Лето 1998
Маргарет, по-видимому, сменила квартиру – и письмо Марка вернулось обратно. На конверте, специальном, для заграницы, помимо отправного – ленинградского, стояло ещё несколько непохожих на привычные штемпелей: Нью-Йорк, Нью-Хейвен – и в прямоугольной рамке по-английски: адресат выбыл.
Марк смотрел на конверт, проделавший путь через океан и обратно, и в голове его сами собой всплыли строчки:
Случайно на ноже карманном
Найдёшь пылинку дальних стран…
Его троюродный брат Изя после женитьбы на девушке из соседней квартиры перебрался к ней и жил теперь рядом. Первые семнадцать лет своей жизни – до войны – он прожил в Одессе, и печать южнорусского происхождения все ещё была в нём заметна. Изя работал ведущим инженером на кораблестроительном заводе – и в интеллигентском его варианте эта печать смотрелась элементом скорее мужественности, чем еврейскости. Отнюдь не пустое наблюдение: в ленинградском интеллигентном еврее знание языка идиш – не предполагалось. Но Изя, как выяснилось, идиш знал. Иногда он напевал – всегда только одну строчку: «Майн городок, майн штеттеле Бэлц…». Только через много-много лет Марк узнал, что есть такое слово «штеттл», означающее на идише привычное слуху Марка «местечко», а ещё он всегда думал, что слово «бэлц» означает прилагательное: городок бэлц, – такой-то городок. Оказалось, однако, – Марк где-то это прочитал, – что Бэлц – имя собственное. Городок, местечко, штеттл Бэлц. Здесь, в Израиле, часто вспоминая Изю (и своего деда и брата Изиного Фиму, – особенно в свои одинокие сторожевые ночи), Марк иногда вспоминал и эту единственную из всей песни знакомую строчку и напевал ее: «Майн городок…». Глядя туда, на Север – о, нет, не в сторону покинутой России, – но в сторону, так сказать, стран полнощных, можно даже сказать, во тьму, Марк начинал понимать, что такое две родины галутного еврея. Что вовсе не меняет такой еврей одну родину на другую, но прибавляет одну к другой. Там, в Ленинграде, где Марк прожил почти всю жизнь, Украина представлялась ему некой цитаделью антисемитизма, откуда приезжали в Ленинград евреи выпускники поступать в ленинградские – «У вас легче поступить, чем в Киеве», – говорили они – институты. Но веяло оттуда, да, конечно, веяло! – и родиной, ибо все четыре дедушки и бабушки Марка были из той стороны. Оказавшись в Израиле и полюбив его всем сердцем, всё же понимал Марк, что там тоже – тоже осталась родина. Только и не Украина и не Россия, а родина с нежным и печальным именем Галут.
Галут, в котором остались – больше или меньше скрытые флёром времени – Ленинград, Углич, отцовская Умань и материнские Москва с Одессой, и где-то там же, между ними, неизвестно на каких, да и неважно, параллелях и меридианах – штеттеле – МЕСТЕЧЕЧКО Бэлц…
Случайно на ноже карманном
Найдешь пылинку дальних стран…»
Уже более дальнее, чем Америка, более прошлое, чем Россия – штеттеле БЭЛЦ – словно некая фантастическая аббревиатура: Украина, Россия, Родина, Галут.
9 июня 1998
Если, гуляя, они проходили улицу до конца, бабушка озабоченно говорила Марику:
– Надо навестить Нюню.
Они переходили Литейный проспект, большой двор, какие-то арки и оказывались у обшарпанного – типичный «чёрный ход» – подъезда.
Про Нюню бабушка говорила всегда озабоченным тоном, и Нюнина комната эту озабоченность сразу же оправдывала. Помимо весьма специфического, сердцу и носу Марка по сей день сладкого, запаха ленинградской коммунальной квартиры, запах в Нюниной комнате имел дополнительное качество, именовавшееся в те времена, когда обычный ленинградец пользовался в разговоре лексиконом русской классической литературы, честной бедностью. То есть, бедностью осознанной и несуетливой. Не знаю, найдется ли новый Довид Кнут, чтобы описать «русско-еврейский воздух», а, точнее, запах типичной ленинградской коммуналки, если не найдётся, ничего страшного, но пару слов об этом предмете сказать всё же следует, потому что явление это относится к исчезающем, требующим если не биографа, то хотя бы некролога. Редкая ленинградская коммуналка обходилась без еврейского национального меньшинства, что, естественно, сказывалось на вкусе, цвете и запахе квартирного многоголосья. Дело было даже не в каких-то грубо материальных проявлениях иудейского присутствия, вроде запаха куриного бульона или фаршированной рыбы, сколько в ином бытовом укладе еврейского жилища, ином, можно сказать, раскладе материальных (и не только) предпочтений. И если в качестве еврейской компоненты коммунального амбре записной юдофоб заявит запах чеснока и редьки с гусиными шкварками, то еврей (где ж взять юдофила?!) со своей стороны может внести туда же специфический запах книжной пыли и фортепианного лака.
Нюня жила вдвоем с дочкой Марой – полного имени обеих Марк не знал – девушкой лет тридцати, с какого-то времени (это было связано с войной) остановившейся в своём развитии. В их комнате всегда присутствовали какие-то гуттаперчевые кукольные ручки, ножки и личики, которыми Мара играла, работая (или работала, играя) от артели инвалидов. Бабушка, кажется Марку, как-то помогала Нюне, помогали ей и другие их общие знакомые – земляки: все они приехали в Ленинград из Умани. Эта помощь была обусловлена не только сочувствием очевидно нуждавшейся Нюне, но и чем-то иным, чего Марк не знает и о чём лишь смутно догадывается. Это «что-то» является, как ему кажется, вполне обычной, вовсе не выделяющейся своей исключительностью, принадлежностью мира, ушедшего вместе с его бабушкой и дедушкой, вместе с ни одним словом не запомнившейся ему Нюней. Сегодня Марк многое бы дал, чтобы вернуть этот навсегда ушедший мир, заглянуть в него и постараться его понять, потому что уже отец и мать Марка принадлежали к миру другому, ничего не имевшему общего с миром их родителей – миру местечка, идиша, украинского еврейства.
Здесь, в Израиле, Марк остро почувствовал своё сиротство. С вывезенным с доисторической хорошим русским языком, «рыночным ивритом» (как зло, но справедливо, написал один журналист) и набором из двадцати ругательств на идише, он живёт половиной своего существа и пытается, почти вслепую, нащупать какие-то связи и связать какие-то концы. Но когда от этой – новой, но уже своей – земли он поворачивается к той, он видит там только клубящуюся мглу, в которой мелькают фрагменты неявных лиц, невнятных слов, непонятных знамений. Это довольно тоскливое и тревожащее чувство. И хотя Марк испытывает его всегда, когда пытается что-то понять в том, незнакомом ему, мире – в этом чувстве, тем не менее, нет равнодушной окончательности приговора. Сохраняется ощущение того, что всё-таки можно – как-то, каким-то образом – вернуть или хотя бы приблизить к себе этот исчезнувший мир. Иногда Марку кажется, что для этого достаточно – пусть хотя бы ненадолго – вернуться в старую ленинградскую коммунальную квартиру.
И он возвращается в неё, поднимаясь по лестнице вместе со своей бабушкой, озабоченно бормочущей себе под нос «надо навестить Нюню», а в квартире их уже ждёт сама Нюня, сидящая за столом с устало опущенными на колени руками, а рядом с ней ковыряет своё рукоделье вечноюная Мара с широкой, доброй и беззубой улыбкой.
2 августа 1998
Та литературная среда, в которой вращался и к которой принадлежал Марк, называлась в Ленинграде по разному: «вторая литературная реальность», «нонконформисты» или просто «левые». Сейчас-то стало ясно, что были мы скорее «правыми», чем «левыми», но тогда говорилось так, да и не особо это важно. А поскольку советская власть давила не только независимую литературу (хотя её всё-таки больше других), но и вообще всё независимое и честное, то вышеупомянутая среда состояла также из художников, скульпторов, музыкантов, плюс большая прослойка людей тех же наименований с приставкой «около». Среда была пёстрая, текучая, с небольшой натяжкой можно сказать – жизнерадостная. Как и у всех поэтов, у Марка были друзья художники, и он частенько пивал с ними алкогольные напитки в их мастерских. Кто бывал в мастерских настоящих художников, знает, что эти, так сказать, местности максимально приспособлены для питья водки, любви и благодатной жизни. За много лет Марк привык там пить, опохмеляться, засыпать, просыпаться среди глядящих на него портретов и гипсов, загрунтованных холстов и прочего, необходимого художникам и любимого ими, хлама. Когда-то считалось, что Марк и сам неплохо рисует, он о себе этого мнения не разделял, даже когда учился – весьма недолго – в Художественной школе на Таврической, однако добросовестно оформлял школьные стенгазеты, когда его об этом просили. И ещё, класса этак до пятого, механически на всех уроках рисовал мушкетёров, пользовавшихся огромным успехом среди одноклассников мужского пола. В целом можно сказать, что живопись Марк любил, кое-как в ней разбирался, выставок, разумеется интересных, не пропускал – так что то обстоятельство, что в одной его руке со временем оказалась кисть, а в другой палитра, никак нельзя назвать случайным. Знакомая художница, талантливая и к тому же чертовски красивая женщина, подарила ему на день рождения этюдник с двумя десятками тюбиков краски, дюжиной кистей, пузырьком масла, разбавителем и пару готовых к употреблению холстов. Так Марк «понял масла густоту» (акварель его не привлекала). Лучше всего у него стали получаться портреты – с ними он даже участвовал в нескольких престижных выставках – а сказать точнее, автопортреты. Что, вообще-то говоря, естественно, ибо этот предмет Марк знал лучше иных-прочих.
Первым и, наверное, самым удачным автопортретом был «Автопортрет в синей шляпе», где Марк изобразил себя в мягкой фетровой шляпе с лихо заломленным к тулье полем, пришпиленным к ней блестящей медной пуговицей. Бородка, усы, кудри до плеч, чуть сверкающая медь пуговицы, проницательный мужественный взгляд. Картина ныне находится в Нью-Йорке, в частной коллекции, хозяйка которой купила её у Марка за бесценок, 200 долларов, воспользовавшись его затруднительным положением гостя и естественной для россиянина тех времен затурканностью. Единственное, что утешает Марка, – это то, что его картина в богатой рамке, обошедшейся хозяйке дороже картины, о чем нынешняя её владелица не постеснялась сообщить, висит в окружении полотен знаменитого русского художника Анатолия Зверева, купленных, как догадывается Марк, ещё дешевле, уже за полные гроши. Когда картина еще висела у Марка, к нему приехала из Вильнюса подруга с сыном, странным мальчиком, способным на необычные реакции и неожиданные заявления.
– Какая хорошая картина, – сказал он, – дядя Марк, как вы себя точно нарисовали. Здесь видна вся ваша грусть, я бы сказал – МУШКЕТЁРСКАЯ грусть.
В Израиле Марк не рисует. Мало времени, ещё меньше сил, ибо работать приходится значительно больше, чем в России, и он очень устает. Иногда ему снится живопись, во сне это очень неплохо написанные картины, о которых он будто бы вспоминает, находит их, перебирает, а на самом деле они существуют только в его сонном сознании. Сейчас Марк пишет короткие рассказы, – прозу, которую считает еврейской, потому что в ней есть (или ему кажется, что есть) типично еврейская ирония (а также типично еврейская самоирония), галутная сентиментальность и просверкивающая кое-где из подтекста неистребимая «скорбь (вся!) еврейского народа». Если бы Марку предложили написать групповой портрет своих рассказов, в каком-то смысле тоже автопортрет, он нарисовал бы нескольких маленьких и не очень маленьких мальчиков в шапочках (кипочках) и обязательно – увы, вопреки фактам – с пейсиками. Так его рассказы выглядят в его расстроенном репатриацией воображении. То есть, абсолютно не имеют ничего общего с другим его автопортретом, висящем на стене нью-йоркской квартиры в окружении картин знаменитого русского художника: лихо заломленная шляпа, кудри, эспаньолка, МУШКЕТЁРСКАЯ грусть. Как говорили на родине его деда: «Где имение и где наводнение»
27 июня 1998
Маме
Второго моего деда – с материнской стороны – звали Меиром. Был он блондином со светлыми глазами, тонкими чертами лица, светлые его волосы вились. Он погиб задолго до моего рождения, в двадцатых годах. Маме моей было тогда семь лет, а её сестре и того меньше – три года. Бабушка Фейта была брюнеткой с карими глазами, дочки – обе – мастью удались посерединке между родителями – шатенками. Старшая посветлей, младшая – потемнее. На двух-трёх фотографиях, что остались от деда Меира, он неизменно в галстуке-бабочке, строгом элегантном костюме, красив и породист. В отличие от деда Шаврума, в гражданской войне не участвовавшего (все рассказы о гражданской войне, белых, красных, зелёных и т. д. я слышал только от бабушки Хаи; где был в это время дед – непонятно), дедушка Меир принимал в войне активное участие (естественно, на стороне красных) и имел удостоверение «красного партизана». Дед Шаврум тоже снят на одной фотографии в галстуке-бабочке, однако же небрит, чего себе, почему-то думается, дед Меир никогда бы не позволил. И это при том, что дед Шаврум был хоть и мелким, но буржуем, а дед Меир чёрной, что так не вязалось с его внешностью, костью: он был рабочий, пекарь.
Где-то в конце двадцатых годов дед Меир завербовался на работу на Север и вскоре там погиб. Произошло это – по каким-то смутным рассказам каких-то смутных же очевидцев – так: дед был послан с напарником в местную командировку, дело было зимой, по дороге они то ли заблудились, то ли попали в непогоду, короче, никак не могли добраться до места назначения. Напарник деда что-то себе повредил, обессилел, и мой дед Меир, красный партизан, сильный человек, Майор, как звали его соседи по московской коммуналке, долго тащил его на себе, пока в свой черёд не лишился сил. Напарник за это время пришел в себя и уже мог продолжать путь. Деда моего он то ли бросил, то ли пошёл за помощью – в общем, когда моего деда нашли, ему уже было ни до кого и ни до чего. Не знаю, получала ли бабушка Фейта пенсию за мужа, если и получала, то мизерную, в общем, горя она – к отдельной, без мужа, жизни абсолютно не приспособленная, с двумя маленькими дочками, – хлебнула. Но это уже другой разговор.
Фамилия моего деда Шаврума стопроцентно польская, есть даже польский поэт – мой однофамилец. Фамилия деда Меира, напротив, абсолютно немецкая, хотя, какое тут «напротив», – почти что из одних краёв. О родне матери я вообще знаю мало, и продолжает ли кто-нибудь сей немецкофамильный род – информации не имею, а в польскофамильном роду последним являюсь я, недостойный, и на мне он, уже можно сказать наверняка, прекратится. Что ж, так, стало быть, и надо. Или незачем, по мнению благого Провидения, никчёмному моему роду коптить небо и переводить продукты, или, что тоже может быть (не поручусь, что нет), род мой задачу свою на земле выполнил и может отдыхать. По крайней мере, лично я стараюсь отдыхать, но, и отдыхая, всё-таки занимаю себя мыслями о проживших, но, увы, так бесконечно мало знакомых мне поколениях моих предков.
Если принять за данность, что все они когда-то вышли отсюда, из Эрэц Исраэль, где я сейчас мараю бумагу своими смутными якобы воспоминаниями, то дальше ужё тёмный лес: по правой ли – через Грецию, Италию, Испанию, или по левой – через Египет, Магриб и туже Испанию, – стороне добирались они до нового своего, временного, как всегда, жилища. Не как я, их потомок, – маршрутом Хельсинки – Лод на самолете Эль-Аль, – а пешком, на телегах, многодневным, многомесячным, многолетним путем – до тех мест немецких и польских, где прилипли к ним их фамилии, и дальше – туда, где фамилии их соединились, чтобы уже окончательно пропасть. И я, даже напоследок не прославивший их роды потомок, перебираю в своей усталой и переполненной пустяками памяти возможные их маршруты. Стрелки странствий на мысленной этой карте ползут по странам Европы и Африки, двигаясь то туда, то сюда, подчиняясь невесёлой моей фантазии – и среди всего этого геополитического разнообразия и богатства только один – самый маленький – маршрут может считаться по-настоящему действительным и достоверным. Недлинный этот маршрут ведёт от Москвы на Север, в район полярного города Воркута. И там, не прекращаясь, обозначенный уже самыми мелкими стрелками – штрихами, идёт он через лес проселочной дорогой, плотно заваленной падающим снегом, на котором я ещё вижу нечеткие следы моего деда, – вот уже менее чёткие, ещё менее… и уже нет их, пропали совсем. Так вот и заканчивается этот – единственный на сегодня точно известней мне – маршрут: дорога, лес, мороз… И больше ничего – только дорога, лес, мороз.
25 июля 1998
Кунстник Макар, так значилось на почтовом ящике мастерской таллинского художника Володи Макаренко, собирался на море. Когда Марк с Куприяновым зашли, он обговаривал какие-то детали поездки с Мишкой Сафоновым, таллинским тогда еще поэтом, а позже стокгольмским бюргером, потому что только русских поэтов Стокгольму и не хватало. Так Марк с Борей оказались в Клуогаранде – приморском кэмпинге, находящемся в каких-то сложных отношениях с эстонской советской литературой.
Там уже всё было готово – и через малое время затеялась симпатичная интеллигентская, можно даже сказать, богемная пьянка – с умными разговорами, чтением стихов и прочими подобного рода радостями. Ещё через какое-то время окосевший Марк /напирая на то, что он не пьёт, а, стало быть, обделен развлечениями, Куприянов съел всю закуску, остальные практически пили, занюхивая / вышел из палатки проветриться – и заблудился. Дюны – сосны, сосны – дюны, тропинок нет, всё пространство, как одна сплошная тропа во все стороны, куда идти – неизвестно. Страха, конечно, никакого, ибо вся-то Эстония, при свете дня выглядящая этаким небольшим полуостровом, ночью вообще кажется островком: не уйдешь. В рассуждении всего этого Марк улёгся прямо на песок и заснул. Проспав не долго /не очень-то поспишь на песке, усеянном сосновыми иголками/, он проснулся и двинулся вперёд, твёрдо рассчитывая, что куда-нибудь да выйдет. И оказался прав. Соткавшись из серебристо-сумрачного лунного света, сосновых крон и морского шума, возникла перед ним дриада – прелестная лицом – и взявши Марка за руку, увела его, зачарованного и не протрезвевшего, в свою палатку. И там, оставшись нагой, уже окончательно потрясла поэта совершенством прекрасной своей фигурки, тёплыми блестящими карими глазами и нежной матовостью кожи. Тут же переодевшись в костюм Адама, Марк (форма глагола однозначно требует действия – а вот фиг вам! – напрягайте воображение самостоятельно)… Короче говоря, уже под утро, натянув на голое тело свитерок, только-только прикрывший замечательную её попку, дриада выскользнула из палатки, взмахнула крыльями и через мгновенье опустилась у самой кромки прибоя. И там, сорвав с себя свитер и швырнув его, не глядя, за спину, шагнула, как некая Антиафродита, в шипящие пенные волны.
Через несколько часов Марк с Куприяновым уезжали, оставив кунстника Макара добирать про запас виды Балтийского моря, которое он собирался сменить /и вскоре-таки сменил/ на Атлантический океан на том его участке, что омывает Францию.
Сейчас – спустя годы – Марк тоже живет на иных берегах. Но когда видит по телевизору или даже просто слышит слова «Балтика», «Балтийское море», то всегда вспоминает одно и то же: пологий эстонский берег, поросшие высокими соснами жёлтые песчаные дюны и нагую прекрасную дриаду, входящую в пенное море.
21 июля, 1998
Дом, в котором жили Лившицы – дядя Лёля, тетя Зина и их сын Ильюша – находился в районе плотины, по угличским понятиям, окраина города, далеко. Там стояло несколько новых – больших трёхэтажных домов с квартирными ваннами – невиданная до того в Угличе роскошь, наши, так сказать, новостройки, хотя я не слышал, чтобы это слово звучало в городском обиходе. Кем работал дядя Лёля, я не помню, но отчетливо помню его на футбольном поле в чёрных трусах и в чёрной с белым воротником футболке, со свистком во рту – в качестве судьи. Во время войны, тому назад всего ничего, он побывал в плену, где выжил благодаря тому, что был светлоглазым блондином: не знавшие его не узнали, а знавшие не выдали. Еврей, однако же, всегда еврей, не внешне, так внутренне обязательно, скрыться нам трудно, и, наблюдая однажды за тем, как дядя Лёля колет дрова, лагерный охранник, русский солдат – власовец, сказал ему со смехом:
– Ты, Лёнька (так он там назвался), дрова колешь, как еврей.
Ильюшка был ещё младше меня, лет этак двух, ибо родители его, Лёля и Зина, поженились уже на моей памяти, недавно – сводническими стараниями моих родителей. Была у Ильюшки такая интересная особенность: если он спрашивал у гостя: «Дядя (или тётя), вы любите разбивать посуду?», то это означало – всегда и обязательно – что он что-то разбил или, по крайней мере, собирается это сделать. Я хорошо помню, как он спросил у моей мамы:
– Тётя Лида, вы любите писать в штаны? – и тут же был подхвачен бабушкой и унесён в туалет. Вовремя.
И еще в его арсенале было замечательное выражение: «Я сейчас сделаю (или сделал) дли-и-и-нную беду». Выражение, на наш взгляд, точное, ибо беда от просто крупной неприятности отличается именно длиной, то бишь, временной протяжённостью, а то обстоятельство, что эта протяжённость подразумевается уже одним словом «беда» и, таким образом, в сугубом назывании не нуждается, простим ребёнку, не могущему этих взрослых тонкостей знать. Их дом, повторяю, находился далеко. Через несколько лет после нашего переезда в Ленинград я как-то спросил маму, как же мы добирались до отдаленных районов города (имея в виду как раз район у плотины), если автобусов в Угличе не было.
– Как, как… – сказала мама, – пешком. И я подивился своей детской выносливости. Спустя четверть века приехав в Углич с подругой, о которой с возможной краткостью будет сказано ниже, я увидел, что на пересечение всего города пешком требуется час, ну, полтора максимум, причём, не торопясь, но в детских моих воспоминаниях выглядит он до сего дня городом, достойным этого звания, а в снах, в которых нередко заносит меня в благословенные его пределы, он и вовсе многопространствен и многолик. И необыкновенно милы – не могу я удержаться, чтобы не сказать, – мне его пространства и лики.
Следует, наверное, добавить, что нашему приезду в указанную местность сопутствовало обстоятельство, в значительной степени лишавшее меня покоя. Заключалось оно в намерении (уже частично осуществлённом: получение вызова, подача документов в ОВИР и т. п.) моей подруги покинуть места произрастания родных осин – в свете чего данная поездка приобретала даже некое символическое значение – и свалить на Запад, как правильно понял проницательный читатель, без меня. Впрочем, врать не буду, соответствующее предложение поступало, но я к тому времени ещё не достаточно набил шишек об упомянутые осины… Ну, да что сейчас об этом!
Целыми днями мы болтались по Угличу, не пропуская ни монастырей, ни пивных распространенного на Руси типа «Голубой Дунай». Естественные в нашей ситуации ссоры по вечерам обязательно заливались немалым количеством алкоголя, выполнявшего пожарные функции то воды, то бензина. Соответственно, первой мыслью по утрам нередко бывала мысль о пиве. (Нет, не пропущу в своем рассказе время между вечерним вином и утренним пивом: время нежных и страстных примирений. Ты помнишь, малыш, как я напевал тебе на ушко твою любимую «Голубку»: «Когда из ночной Гаваны отплыл я вдаль…»?)
К чести города моего детства хочу отметить, что монастырей в Угличе было всё же больше, чем пивных. Как раз об эту пору в потенциально интуристовских тех местах происходило массовое перепрофилирование складов (бывшие церкви) в музеи (бывшие склады). Делалось это без особых затей, своими силами, от чего, по дилетантскому моему мнению, подкреплённому квалифицированным мнением сопутствующей мне искусствоведки, сим объектам культа/культуры наносился урон, куда серьёзней предшествующего, что позже подтвердил в разговоре со мной профессиональный реставратор.
Скитаясь, таким образом, по пространству моей будущей ностальгии, мы наткнулись однажды на экскурсию, ведомую забавным молодым человеком. Работа с публикой доставляла ему настолько явное удовольствие, что не подпасть под обаяние этой странности было абсолютно не возможно. Мы познакомились и пригласили его к себе. Перед его приходом в магазине напротив я закупил восемь бутылок отличного сухого вина, продукта для Углича тех лет экзотического и, по моим наблюдениям, населением не понятого. Две бутылки мы выпили в номере, а шесть взяли с собой. Эти бутылки были выпиты на значительной для не особо холмистого Углича высоте. Пили мы, сидя и полулежа на самом верху строительных лесов, обнимавших церковь 19-го, предположительно, века, причём, наша группа располагалась у самой высокой маковки, метрах в двух по диагонали от главного, то бишь, верхнего креста, чьи горизонтальные плоскости – снизу этого не видно – были сплошь утыканы заново, как и весь крест, позолоченными штырями.