Читать онлайн
Звукотворение. Роман-память. Том 1

Нет отзывов
Храмов Н.Н
Звукотворение. Роман-память. Том 1

© Храмов Н.Н., 2020



Жизнь человека – это музыка… без пауз и нот: гармония и какофония души, вырывающейся из судьбы.


глава первая
Недетство его

1

Два мужа было у Тамары Викторовны Глазовой, и каждый оставил ей по сыну. Первенца нарекла Толечкой – имя в краях её, прямо скажем, редкое, а второго, который появился на свет божий через шесть почти годков, назывывать Прошкой стала: ежли первый, законный, Фёдор, не пил-не курил вовсе (чем гордился – страсть!], то «Максимушка», супружник другой-второй, и наливочку перегодовалую в-во как! потреблял, и дымил смачно, а такожде без конца прошку ширкал – нюхал табачок-с. Бывалоча, намаявшись за день, ну и пропустив со-товарищи граммулечку – опосля трудов праведных да рази ж грех? – переступит порожек родимый, на жёнушку сурово эдак зыркнет (у самого-т лукавинки для Тамары в зрачках припрятаны, озорнинки хмельнющие] и тотчас вгул пехрает: «Глазунья, прошку!» И бросалась комодница наша к шкапу, и доставала всякий раз с торжественностию особенной ларчик невеличкий, заветный, кстати, ещё Фёдора подарок на именины давностные… вынимала щепотку вожделенную, подушечками пальцев припухших бережно-нежно, словно живое что-то, сжимала крупицы травчатые и – несла ему… скользила павою, игриво-радостная, разулыбчивая..; ох, же и любила саморучно табачок нюхательный милому подавать, при этом «тяни, чё уж…» неизменно приговаривая, не иначе как цельный обряд на сей счёт сотворила. (А комодницей слыла, ибо носила в груди мечту высокую – комодом разжиться-обзавестись, чтобы, значит, было где тряпицы разные держать-копить: вдруг аист расщедрится, да и принесет в клювике доцю – кому, как не мамке, о приданом загодя беспокоиться?!)

И Фёдор, и Макс в тайге сгинули. Ушли, сперва Фёдор, а через шесть, почитай, годков Максим, рано утром на зверя, да будто в воду канули. Оба раза рожала вдовой. Сама рожала – сама же и окрестила детушек в часовенке махонькой: кто ей судья? Одно верно знамо: в Кандале Старой, где тужила-жила, других Анатолиев отродясь не бывало, а Прошка, Прохор, значитца, на потом – тот что? При живом Максимушке словцо это постоянно на слуху было, прописалось навроде, саднило аж – оттого немудрено стало и сынишку, кровь-семя единородное, Прошкой именовать, в память об отце.

Время – лучший знахарь, врачеватель ран щемящих, дык нет: и ему невмочь выцедить боль-тоску, исцелить душу от воспоминаний, что поедом гложут, бередят и полынней, горше коих ничегошеньки не выдумать-не сыскать. На людях оно, конечно, полегчее, а вот как сама с собою, наедине, останешься – воем вой, напрасный труд! Никому и ничему не рада. Одинственное утешение – дети, два слепка крохотных с обличий сродных. Не будь ребятишек – хана да и только, впору в петлю живьём.

Бают, время разум даёт. Вестимо, даёт, токмо разом и отымает. Что ей, бедовой, до начальной половинки присказки ентовой. Горе горькое по горям ходило, горем вороты припирало, да кончилось, вышло всё. Жизнь завсегда своё возьмёт и лишку не убавит. Как была Тамарочка до Любови охочей, так голодно-жадной пуще прежнего стала-осталась – до счастия бабьего всамделишного, объятий и губ неземных… Э-эх, «чё уж…»

Первый сын – Богу, второй – Царю, третий – себе на пропитание? Не потому ль, чуть пообсохли глаза её жгучие, с поволокой, на Кузьму-соседа понацелилась, она его ещё допрежь первого венчания и побаиваться не побаивалась, но маленько сторонилась – неосознанно, смутно замирала. Краешком сердца замирала, когда замечала быстрый, пристальный взгляд, усмешку (тёплую!), ловила слово, обращённое к ней, его слово. Случалось это редко, потому хлопот душеньке её не причиняло. Вместе с тем, во скорбные дни и ноченьки-одиноченьки наваждение сие становилось мощнее, острее и она, Тамара, поделать с чувством своим ничего не могла, ибо, как ни крути, а к Неверину Кузьме Батьковичу, к нему, окаянному, позатайно тянулась, тянулась порой слепо, безотчётно, влекомая беззащитною силой страсти роковой в роковой же омут… Запретный плод сладок! Вторая молодость приходит к тому, кто первую сберёг! Румяной сочною налилась Тома, ну, впрямь, что твоя «вкусномолочная матушка»! Все веслинские мужички вдруг ополоумили – какой дивный цветок папоротником диким расцвёл у них на виду, это ж надо! Хм-м… не на ту напали! Она их враз отповадила, отшила – пущай жёнушек родимых ублажают. Ага. А вот по Кузе, по Неверину, – фамилия не того, верно, да только как с лица воду не пьют, так и от фамилий не пятятся – по нему и взаправду сохнуть стала. Сохнуть – не чахнуть! Внешне оставалась ягодкой пригожей, в груди однако всё клокотало, там бушевал изнутряющий полымя-жар, гнездилось безумство испепеляющее, запекались смага, прель…

Увы, глух к потугам ейным остался курчавый наш красавец Неверии, и то дело – сам паче чаяния за Марьей Аникиной бегал, приударял, «замуж собирался». Марья – та в девках ходит, а Томка деток родит. К тому ж по веси-по весне слушком-молвою нечаянно-непрошенно полезло-поползло: другие, мол, женщины беду отводят, а Глазова наша – здорово живёшь! – и ведьме в подмётки, но и не подарок-жена. Так-то. На роду ей, что ли, написано: всякого, кто под венец с ней сунется, изурочит глазом, в могилу болотинную сведёт. Вона каке страсти-мордасти! Не зря, видать, фамилию Фёдорову менять не стала, знаем мы ваших! (Максимушка, тот смирился, не фордыбачил шибко – не с фамилией жить, с человеком. К пустому звуку чего ревновать? Да и с Федей знался-якшался, слава Господи, не раз и не два, даже дела общие имели…]

Мнда-а… время разум даёт, а от большого разума с ума сходят.

Неслись вскачь дни, тянули лямку годы. Когда старшому, Толяне, семь стукнуло, было Тамаре не много не мало – тридцать с гачком. Сидела как-то на приступке верхней, в ногах Прошка барахтался, вдруг… Нет, ничего разэдакого не сталось, всё было на прежних, на заказанных местах своих: карабкалось вгору сквозь застень рванья серого, да лохмищ косматых с гулькин нос солнышко, гонялся за пылюкой ветер-прохвост, шумел-скрипел то дружно, внапряг, а то лениво и вразнобой кряжистый в доску бор окрест, голосила живность, чертили зигзаги-узоры шустрые птахи… и всё-таки чтой-то в мире сменилось, произошло. Будто током прошибло! Дыхнуло, повеяло враз… Подёрнулось рябью волноватой… Иное, новое, свежестранное-не чужестранное коснулось крылом… и радо бы приобнять… Очнулась деревенька, словно из спячки берложьей вышла, на потревоженный улей, муравейник сподобилась: всколыхнулись звуки привычные, засуетилось-заходило вся и всё кругом, резче обозначилось, забилось толчками пульса учащённого, горячечного…

Вот один, а вона и другой-третий мужик (день, благо, воскресный, вруцелётный!] озираясь воровато, спешно в лес подавались с котомками базарными за плечами, но вскорости выныривали из пучины хвойной-лиственничной и нелепо тыкались-мыкались взад-вперёд, чтобы, набравшись духа, опять пропасть на ненадолго в кипени дремучей. Малахай, ичиги стёртые, берданка… На голове у каждого невесть что… бр-р… в жарынь пеклую первосентябрьскую… делы-ы!! А за ними – и жёнки ихние! В домоткани грубой, простой, все такие сурьёзные, активные – живот надорвёшь со смеху. Зачуяв неладную, мышиную возню, что промеж людей пошла, вперекличь растявкалось верноподданное сучьё-собачьё, подтянули кудахтаньем спорым, мычаньем жалобливым вестимо кто… Короче говоря, спокойной оставаться Томка уже никак не могла. Сбираться скоро умела, даром что в бытность девичью непоседой слыла. Раз, два – и готово. Наказала Толяне за младшеньким в оба доглядать, набросила на себя с Фёдорова плеча доху, повязала голову цветастым платком – Максима подарок вслед сговору, и припустила за соседями под общий переполох. Изредка долетали до неё, взъискривались слова, обрывки фраз – «навалом!», «золото!», «айды!»… Неведомая, ангельская, звонко-загадочная мозаика из падающих ниоткуда, сыплющихся несметно осколков, звёзд, страз, монет, брызг, бисера… Золото! ЗОЛОТА-А!!! Э-эх-ма, сшвырнуть бы наземь, долой судьбу и душу подъяремные (чтобы детей, себя прокормить вкалывала Тамарочка подстать мужику на барина местного, которому по большому счёту каждый, каждая здесь и принадлежали), взмыть птицей вольною-разбитною надо всем, что застит гущи-кущи райские, люто долу гнёт. Сбросить бы с плеч беды-печали, да бабочкой-однодневкой по просторам вешним запорхать… вечно, в лучах и синьке крылышки радужно-прозрачные выполоскать!.. Запеть! Во хмельной пляс-перепляс на радости – взапуски… И-и!!

Впереди – она это ясно видела теперь – широко, по-хозяйски ставя обутые в чёсанки ножищи, ломился её (ой, ли?) Кузьма, сам-один и какой-то разобалдевший, чумной до невероятия – таким она его раньше не знавала. Отчаянное, ухарское и вместе досадливое, хуже – затравленное сквозило во взглядах, которые он поминутно бросал по сторонам. Читалось Тамаре: опростоволосился ведь и ка-ак! Надо было случиться такому!.. Не сумел тайну заманную от сторонних ушей и глаз схоронить…

А дело в том было, что незадолго до дня сего… предрокового в нехоженых дебрях таёжных, где в скрадке сиживал, селезниху ль выцеливая, по другим каким охотничьим надобностям, чудом-случаем неслыханным, образом невиданным знашёл-обнаружил Кузьма самый на свете белом дорогой крушец, быть может, одну-единственную под луной прямо наружу из земли бьющую вперемежку с самородками бессчётными меснику. И это в заболотистых в целом краях! Диво дивное! Пласт тот, по всему судя, (глаз у Кузьмы намётанный, зря, что ли, с приисковыми дружил-якшался!) необъятных размеров был, отливал далече-обок жилами цветно-мутными и на месте том, как водится, ничегошеньки почти не произрастало. Самое же изумительное: почему до него, до Кузьмы, сезам сей сказочный никто не отворил? Век живи – век вопросы ставь и восклицания.

Ещё же раньше в очередной раз к Аникиной пристал с ухаживаниями незатейливыми, а та – шлея, что ли, под хвост попала?! – возьми да брякни:

– Ж-женишок! Гол, как сокол, а туды ж мне…

Обиделся не на шутку тогда Кузя наш. Словом, одно к другому вышло всё. И вот теперь, нынче, в этот день вруцелётный, такой спозаранку пригожий, решил вновь к Марьюшке податься, счастьице наведать, попытать счастья-то! Глядишь, и подфартит. В амурных, правда, напевах не шибко искусен был, одначе и падать в грязь лицом не собирался – орлом глядеть станет, проболтаться не проболтается и от своего не отступит. Линию мужицкую-молодецкую справно гнул и впредь гнуть думку держал. Но когда от ворот поворотом запахло, проговорился, не сумел вовремя язычок прикусить. Она, Марьюшка, даже бровью не повела – эк, мол, тебя разобрало с кладовой злата несметного, ну-ну, завирай дальше! Тут бы Кузьме и остановить словесный поток бурный, ан, нет! Равнодушие, безразличие, а главное – неверие девушки зацепило не на шутку. Попытался было не обращать на них внимания – характер не позволил. И тогда выпалил в сердцах:

– Его тама тьма тьмущая! Ага-а! Валом под ногами! Бери не хочу! Показать могу.

Размахивая лапищами, задыхаясь, слюной брызжа, разве что не заикаясь, горячо, сбивчиво зашептал Марье об открытии потрясительном, умопомрачительном своём. Последняя слушала с большим сумнительством и даже разочарованием. Головой не качала, но размышляла примерно так: «Мели, Емеля, твоя неделя… Бредовые вести да будущей невесте… Видать, и впрямь тебе, Неверии, ни на грош веры… Да ты уж часом не того… Не зря парни наши не дюже с тобой водятся – здравствуй и прощевай покудаво!!.. Пожалуй, и мне, красавице писаной, не след спешить с замужеством, а то ненароком и ошибиться могу на всю жизнь!..» А может, и не думала она такое, зачем зря напраслину на человека возводить?

Он же тем временем разорялся:

– Куча цельная, да что куча?! Тыщи куч, кучищ тыщи!! Насколько глаз хватат… Бери не хочу! Иди за меня. Не прогадашь ведь! Всласть заживём! Да я… да мы… таперича… токмо б честь по чести вышло всё…

Рисовал картины их будущей совместной жизни, уносился в мечтах от сегодняшней яви, грезил, грезил, а она, «Марьюшка» свет Аникина, в ответ серчала желчно, чем-то нехорошим, язвительным наливалась, наливалась, вдруг как оттолкнёт зло ухажёра, да как выпалит:

– Тебе поверь!

Сказала – отшила.

– Вот те хрест!!

Побожился истово.

– Да ну-у?! Слышь, ма!

На взглас дочерин в сенцы вышла тихая, с лицом измочаленным женщина:

– Чево тут сумерничаете? Идить внутрь.

– Милёна-т мой что грит! – К мамаше подалась. Стремительно в ухо обсказывать стала, о чём минуту-другую назад Кузьма проболтался. Блаженное недоверие запунцовело на болезненно-бледном, кротком лице матери, складки кожи чуть заострились, губы готовы были вот-вот разомкнуться…

– Клянусь, не лгу!! Тютелька в тютельку правда всё! Как на духу.

Заполошно троекратно вновь перекрестился… рванул…

– Охолонь, оболонь. Заходь в комнату, зятёчек, – посторонилась, давая тому пройти – раз ужо здесь…

Звенела ранняя моха, тихо-тихо сделалось вдруг в мире. В большой, чисто прибранной горнице с печкой, с закутом восседал за столом сам глава семейства Аникиных с приготовленной уже стопочкой смородиновки. С одной стопочкой, для себя, любимого… а повод – поди ж ты – нашёлся и повод: будущий зять припожаловал!

– Гостю плеснёшь, нет? – Марья вынула из шкапа ещё пару рюмашек… – вот завсегда ты такой. И впрямь для себя… Лишь бы самому себе хорошо сделать, до других и делов нету!

– Цыц, тоже мне…

Короче, кромешную тайну Кузьмы спустя час-другой семейство Аникиных от и до знало. Ну, и зачесались языки, не без того. Аникин-старший – доподлинно известно – под смородиновку заводным становился и тако-ое сбрехнуть мог, что никакому барону Мюнхгаузену не приснится! Хм-м, языки-т, оне как? – попервой чешутся-чешутся, затем развязываются, ты их – на узелок, потуже, так ведь и вовсе заплетаются! Митрофан Степаныч Аникин под доглядом жены-сатаны обмыл новость Кузину, хмель в ём взыграл не на шутку, развёз по утряночке, вот и не утерпел мужик: хмелюга бродит – без сапог водит! Вышел покурить-освежиться, да и стал трезвонить на всю ивановскую! Скапнула ещё годиночка – и старокандалинские до мелочи подробнейшей знали о находке случайной, бесценнейшей. Стали по-одному, по-двое возле дома Аникиных околачиваться, собаку из себя выводить, в окошко распахнутое бесстыже зыркать да подъелдыкивать:

– А шо, Кузь, сватать – так и хвастать!

– Про золотишко, небось, наврал с три короба?

– Поделился бы, сам же гришь: на всех хватит!

– Большо, не жадный!!

– Марья нонче не иначе мильёнщица!

Терпел-терпел Кузьма, ненавистно поедая глазами будущего тестя, что из дурного теста, окно-форточку закупорил наглухо, перед этим отнекнувшись и отчихвостив рьяных-не пьяных… да без толку: кишка тонка оказалась ли, иное что – антипод жабе наружу выполз?.. Смех и грех: раскололся под орех! Вчистую! Такое зло за грудки взяло, такое накатило бесшабашие, позеленел аж, крякнул, раздухарился…

– Не петушись, охолонь! – Вдругорядь призвала к спокойствию, рассудительности тёща завтрашняя, произнесла это и положила сухую, тонкую руку свою на кулачище натруженный-сжатый гостечка дорогого – Скажи: разыграть всех надумал, вот, мол, и разыграл!!

Как бичом стеганула. Переполнила чашу терпения и без того хрупкую.

– Да я… щас… мигом…

Подскочил к окну – зашторенному им же, – вновь настежь его… уткнулся во взгляды многочисленные, разные: суровые и завистливые, с надеждой вялой-припрятанной и сочувственные, злые, с ехидцей и нагло-требовательные… Уткнулся, как в стену каменную. Стушевался было… на мгновеньице… И…

Видать, так устроена душа человеческая, – рассмеялся заразно-не заразительно, лужёной-то своей и басищем на-гора выдал:

– Да-а, с вами каши не сваришь! Добра ентова, и то правда, всем хватит, да ещё останется!

Кисло, остро на Марьюшку посмотрел…

– А ну, за мной! Покажу дорогу, утру носы фомам неверующим! Знал бы, что вот так обернётся, какой-никакой шмат сковырнул бы: вот, мол, глянь-ко, родной! Дык хто ведал, ась?

…швырнул, захлёбываясь, давясь невысказанным чем-то, разудало, сплеча зипунишко латанный-перелатанный и скрылся в глубине дома, чтобы через секунду-другую появиться на порожке, в зипунчике, кстати, и шеметом вон из деревни, в сторону вырубки…

Сколько помнил себя, ни одна живая душа ему не верила. Словно кто призорил, сглазил. А попробуй, мил человек, поживи, коли тянется за тобой с лет ранних ноша сякая. То-то и оно-то!

…в сторону вырубки, за которой стенищей кладеной надвигался лес. Откуда прыти столько? Мужики, бабы – за ним. Пацанва сопливая также увязалась было, но чей-то грозный окрик «Куды?!!» окатил душем холодным сорвиголовы и, взбрыкивая, улюлюкая, горохом по кручепажине рассыпалась, обратную дорогу мигом нашла.

– Струментишко какой надыть бы…

Только и успела молвить Марья.

…Гурьбой, сволочась и горланя, валили, верно, ходко шли – и разносился окрест, облавный будто, охоты шум: сухой, дробный треск лесин, прутняка, гвалт-гиканье, перестуки гулкие-молотящие, разноголосица, забавы ажно детские, гульливые, смех. А кого им хорониться? Ни души в бору… Барин местный по делам в большой город умотал с «половиною» своей – здесь подвезло, кубыть, так что… А тут, в чащобе, – мошка вьётся-звенит, да пот липкий застит глаза. Лишь перестоялый запашок первого, явственного оченно прения от сырости и тепла. Лишь обманчивое, благодатное чувство отрешённости сиюминутной от печалей-бед, замешенное круто на доброй надежде и вере наивной чувство.

Ещё не гнетут стервозно предощущения мрачные – гиблое дело затеяли! бросьте, не поздно покуда!.. Глас благоразумия молчит в тряпицу. Зато пьянит даль дремучая и засасывает голь перекатную.

Свободное, раскованное состояние духа овладело ими – вот она какая, вольница! Нервы-жилы – оголены… и хлещет взакрай воздух ядрёный, и солидарность реет крылато, будто полощется знамя на ветру солнечном, и потому вклещивались в глубь нетронутую, стречь жар-птице своей, богатству-кладу стречь поспешали. Выше, круче забирало солнце, похожее с земли на круглую золотину, в небе намытую – чем не знак простолюдью! – и, как сквозь пятерню растопыренную песок, в невозвратность сыпались тихие послушницы-минуточки. Через пару часов на зыбун наткнулись.

– Не робей, не робей!! Я никого не звал. Сами. А раз сами, так, значитца, с усами! Верняк?

Медленно, сторожко, проваливаясь-погружаясь шагом каждым в наплывный слой трясины, матерясь безбожно и тут же молясь в душе на баженый кочкарник: «Ну, же, держи-и, родимец…», двинулся Кузьма в одному ему известную сторону света. Остальные все, хоть и были десятка не робкого, но пыл поубавили; сгрудившись, прикусив языки, стояли, вслед Кузе глядели, отирали лбы взопревшие… А што? – чать, не купленные! Кому охота в топь лезть?

– Спятил, Кузя?

– Зыбуном не ходи – оконьями! Засосёт не то… Правее, правее бери!

– Тож-жа, умник! А ну, айды сам сюды, на моё место, тута и присоветуешь. Со стороны-т всяк видней, большо, да и командовать сподручнее! Язви тя…

– А чё, Сусанин наш и впрямь раздухарился! Эй, Кузьма! А за какем-такем лешим тя Седова попервой занесла нечистая?! Ты ж ни слухом ни духом про тое золото не ведал, ась?! Рази што по нужде большой? Гы-ы!..

Последние слова принадлежали Бакалину Степану, известному в деревеньке въедливостью и любознатством своим.

– Дык я другой дорогою шёл, а щас, штоб путю короче, а то к обеду приспичит, сюдой вот… Инный-то – в сторону Елоховской заимки, – у мя тама метки. В аккурат, ну, а то как жо? Зато не с руки часа три ещё топать, а здеся мы почти пришли. Вот я на страх и риск…

– Ну-ну!

Ропот нарастал. И тогда Томка, не будь дурой, растолкав плечами народ честной, задрав юбку набойковую, смело, гордо за Невериным ступила. Она всё это время поодаль находилась и открыто им любовалась, мнила: «Пригож, пригож!.. Хоша баба – что горшок, что ни влей, всё кипит. И пошто тянет к нему, окаянному? У-ух, ведь кабы не бы, уж я-то его приласкала… Никакой Марье не суметь, потому как накопила сил нежных, вдовьих немерено…» Размечтавшись макаром таким, сама по-кошачьи жмуривала, воображала сладко-сладкое невесть что, что и представить – грех срамной.

– Ты тока мотри! В-во даёт! Вернись, дурёха! Куды эт тя нелёгкая понесла? Аль короче короткого бабий век? У тя, слышь-ко, оба супружника, как пить дать, в моховине-т и по-загинули. За ними торопишься? О детушках попеклась бы – не ровен час осиротинишь ведь, да-а! Ну-к, ворочай, покеда целёхонька!

– Швыдче, швыдче!

И тут в перепалку новый встрял голосище – зычный, повелительный:

– Лешак с сым, зыбуном! Дай ходу, мужички, негоже от бабы отставать! Зато, мобыть, и подфартит с золотишком-та…

И стоеросовый баглай, что на голову Бакалина, других мужиков выше был, с виду неуклюже, на деле юрковато, ладно за Тамарой просунулся, по гиблому; в ручищах сжимал сучину здоровенную, коей с решимостью злобной, усердной в водье тыкал, инчас опираясь. Дышал шумно, важно. Собственно, он и подстегнул старокандалинских; с матерком нехитрым, но и неисчерпаемым да со словцом солёным вытягивались они в цепь и змейкой, шаг в шаг, след в след, за идущими впереди смельчаками в глухомань трущобную, в уброд стронулись. Кряхтя и пыхтя.

Наконец кончилась пытка, сушняк с камежником под ногами! Поредел и лес. Свернули вправо и тут в каждом азарт разыгрался, нетерпячка разбирать стала.

– Ну, и чё, Кузь? Скоро, поди?

– Чё да поди! Ша, несносные! Терпи пота, пока терпят бока. Ишшо маненько… С часок, большо!

Слитный вздох вальяжно, купно пронёсся над головами, но, крепче зубы стиснув, за Невериным, за счастьем пошлёпали. И вдруг…

…Зареготал дико, полоумно Кузьма, бросился вперёд, споткнувшись, не сронился чуть, турсук да котомку (Марья запасливая всучила!) порастеряв было, затем-таки подхватил их, сгрёб и ка-ак пустился вприсядку, да ка-ак рухнул на колени, облапив, словно бабёнку чужую, землю… Пригляделись остальные – не земля то была, но один на другой громоздились, отливали багрянцем тусклым самородочки рассыпные, главное же, куда ни забросишь погляд, (чудимое дело!), пробивалась наружу, каменца поверх, жила золотая, рудная матка – вся в подтёках да в родинках бородавочных будто: это так образовались-прилипли чистейшей воды, корольковые! златоньки-золотиночки подчервонные!..

– ХА-ХА-ХА-ХА! ХХХУУУ!! Вота, вота оно!! Не верили?!

Содрогался, заходился восторгом щенячьим Кузьма. И действительно, намётанный глаз в одночасье знаходил что след… И – обомлели пришлые. Тяжело, грудно дыша, вперили взоры истуканьи в сокровища сказочные. Замерли, чтобы… ЧТО?! Ринуться, сломя шею, на тельца золотого, по команде как??

– Чё уставились? Привёл. Вот оно, место тое самое.

Неверии первый в себя пришёл (иначе не мог, вдругорядь здесь!), с колен поднялся, в перепляс новый не пошёл взапуски, хоть и подмывало – жуть! Лишь изумлённо на фигуры «восковые» односельчан вытаращился.

И – прорвало-поехало! Очертя голову, опрометью, дабы урвать кусяру полакомее, на блеск, на ярь драгую, под ноженьками что завалялась, у-ух!! Потеряли головы. Загребасто, кровяня пальцы, в крушец и в меснику вгрызались, отламывали, скалывали кусмени, по мешкам-карманам распихивали, да за пазуху в придачу. Сей миг топорики из опоясок вынырнули, ещё кой-какой струментишко. Заладилось! И то верно – сколько намаялись, бедолаги! Натерпелись от «свово», здешнего кровопивца Шагалова и от миллионера с размахом Горелова, что в сорока с небольшим верстах отсель в городе жир копит. Настрадались вволю! Зато теперь не грех и дёру дать – с золотишком сподручнее. Любую «бамагу» раздобыть можно будет, ежли, конечно, с умом-выдержкою к делу подойти – с печатью гербовой ли, именной. Да что «бамага»?.. печать? Для умного человека – печать, для глупого – замок. Тут выше бери: самоё жисть коли не свою, так хоча детушек сродных перелопатить, дабы краше, справедливее стала – пара пустяков с деньжищами-то! Всё могу, сказало злато. Оно, вишь, великую силу имеет, значительную власть сулит-даёт, 30-ЛА-ТА-А…

Конечно, разговору об оном переселении великом в Кандале Старой и в помине никто не заводил, но мыслишка такая, искре подобная, могла со временем воспламенить далеко не отсыревшие сердца и умы бедных людей. Отчаянье и бесправие полнейшее всех и каждого были благодатной нивой… пороховой! Наперёд отрицать сие – наивно.

Гулко, глухо, сдавленно сопели мужики, бабы и вкруг их скреблась-шушукала деряга-тайга, осоловелая, разбитная. О тщете-суетности человеческой нашей подумывала: «Почто, козявки, бьётесь-печётесь? Вся недолга ваша – в побрякушках блёстких. Смех и грех!»

Огульно, нет ли, надсмехалась она над родовой людской, а поверх неё, точнёхонько к югу, солнцем моримые, тянулись белёсо-блёклые хлопья и мотоузки облачков и немой сговор их звенел-наливался в ушах, аки в омуте древнем, и кощунствовал вальяжно, сверх меры всякой, обволакивая мощью незримой тайгой-насмешницей лелеемые души неприкаянные и, казалось, смягчал, на нет сводил приговоры будущие безбурных пока, затаённо-выжидающих, враждебно-роковых сил свыше… Тягуче плыли… плыли… не качаясь, по неволнам изсиним, на шабаш, на Лысую гору заворачивали, с мироколицей прощевалися… Спади вот сейчас, в миг некий озарительный, пелена с очей и ясно видно станет: не облака-облатки это, но как раз души неприкаянные и есмь – из живых темниц выпростались (а скольким ещё предстоит участь тяжкая разлуки…] и вдоль столбовых вёрст рассейских под перезвоны колокольные – куда?! – путь держат.

Мужики, бабы, белены объемшись будто, вкалывали до упаду, зорили кладовую надежд чаянных, споро прибирали к рукам всёшеньки, что можно с собой прихватить, о пути обратном не помышляя даже, во как! Пупы рвали за ради безбедности завтрашней. По-над ними – твоя и не твоя постель пуховая, ждёт-не дождётся, манит, словно зга-слепота солнечная… Ну, же, Человече! Остановись! Внемли гласу невопиющему! Намёку тихому, позатайному…

И вобрала голову в плечи Тамара, не по себе стало ей – видением жутким смертушка пронеслась, косой синюшной-лютой сверканула… захолонуло сердечушко. Зашлась душа…

– Стойте! Чую, не к добру всё это. Быть беде неминучей…

– Молчи, сеструха!

– Баба бредит, да кто ей верит?

– Шалавая!

– У тя ж хлопцы, Том! Варежку-т не раззёвай!! Навались!!

Тамара обречённо и вместе запуганно, затравленно озиралась. Копошенье вокруг живых человеческих фигур выглядело до нелепости дико. Тяжёлое, спёртое дыхание, проблески пота на лбах, озарённых солнцем ярёным, какие-то механические, слитные и вразнобой движения, производимые шумы… Ей померещилось, что вслед за смертушкой с косярой дымные промельки встали из-под земли золотой… что облапили её и душить начали эти призрачные наваждения. Сглотнула. Попыталась сбросить с себя виденные картины… Краем уха зацепила:

– Чур, мо-ой, мой камушок, не трожь! Не для тебя ево заприметил. А ты, Томк, чё воду баламутишь?

– Не твой, а мой! Аль ты на ём каку метку оставил, на собачий лад? Х-хы!

– Тьфу, мать твою грызлу, я щас на тебе метку сотворю. Отцепись, грю, ща ка-ак перешибу!

– Я т-те перешибу! А ну, не замай!

– Заглохните, оба! Вдрызг обрыдли! Хоча перед Томкой не плюйтесь! А ты, красавица, не смущай сердешных! Не ндравится, большо, выдь в сторонку…

…Сдалась Тамара, не выдержала. Бесстыже раком согнулась, глазами-угольями (оттого ль фамилия такая?) долу впилась – у неё дело также шибко пошло. Крошила, царапала породу, ломая-стачивая ногти, потом подвернулось что-то навроде тесла – и здорово! С новой силой навалилась на жилу россыпную: дробила, отбивала-отбирала, заполняя понемногу сколом драгоценным узорчатый подол. Своя ноша не тянет!

Уходить не хотелось. Сверкала, сыпалась манна небесная, сама в руки шла, побрякивая-вызванивая и зверели изуверив-шиеся, изголодавшиеся люди. В кои-то веки выпал на долю их шанс с нищетой, с зависимостью от толстосумов раз и навсегда покончить, с горклым житьём-бытиём! Уходить не хотелось, а уходить надо было: солнышко в зените своём отобедало, утёрлось облачком, разсупонилось маненько, к постельке клониться начало… Назад же пилить да пилить веслинским, с золотом – о, работка адовая, часа на четыре, а могет и по-боле того. Дома опять же – детишки голодные, хозяйство какое-никакое… Да и Шагалов, холуй гореловский, как пить дать, мужичков с бабами хватится, когда из Ярков воротится. Воротиться к вечеру должон – Кузьме просто подвезло, что всё так вышло. Сам в тьмутаракань лыжи навострил, да и голытьба кандалинская увязалась за ним в отсутствие барина.

– Ф-фух. Ну, кажу соби, прощевай Сыбир! Повэрнуся на Украйну ридну, як у господа Бога за пазухой жыты буду.

– Зыбун, кажись, не обойтить… Мобыть, нормальной путёй пошагаем? Где-ё метки-т, Кузь?

– Ну?! Енто бабка надвое сказала. Однак верно: поспешать надыть. Что до меток – пошто они тебе? За мной дуй – не заплутать! А покелича – будя. Вдругорядь ишшо хапанём!

– Тоди ходымо швыдче!

– Давно б так… А то метки кой-кому подавай!

Верховодил людьми по-прежнему Кузьма. Мужики повиновались безропотно. И снова, кряхтя, матюгаясь почём свет, в пылюке-грязюке да в поту, аки мясо потное, потащили скарб волшебный до дому. Пёрли, пёрли – встречь какой новой судьбе? Ближе к веслинке, на ходу прямо, порешили: в избы золото не вносить, схоронить где-нибудь невдалече, в леску, от глаз лиходейских укрыть надёжно до часа заказанного. Одной ходкой не обойтись, это понятно, посему – запастись терпением! Ну, и роток – на замок, само собой. А на досуге обмозговать: что дальше деять? Чтобы чин-чинарём всё, не абы-кабы! Ведь с богатством подобным поистине расписные горизонты широко открываются. Живи вдосталь, упущенное навёрстывай, а места под солнцем всем хватит.

Обходить зыбун, конечно, и не подумали, рискнули торной стёжечкой, за Кузьмой! сунуться… Тамара, повелось как, второю, за нею баглай высоченный, затем братан Томкин Евсей, ну, и остальные, амбалы – не амбалы, но и не так чтоб себе, человек под тридцать, основных, всего ничего…

На гиблом завяз Кузя. По пояс.

– Бросай мешок, малахай те в зоб! Куды ты сым, дурья башка?! Пропади оно пропадом, золото! Ещё нагребёшь! Живо мешок с плеч!

– Едри тя в бок по самое нутро! Да ну же, нуж!! Сдохнешь ведь!! За не понюшку табаку дуба дашь, кому грят?!

Смертельная бледность… испарина… нечеловеческий уже, затравленный, неживой взгляд… Худо дело – тонул медленно, оттого неотвратимо-жутко, на глазах у соочевидцев.

– Держись, держись… Щас я… щас…

– Том, ты б о бугорок-то, вишь, слева, оперлась… Лесину-т на, ближе, ближе подводь к ему… Да не боись, я тя за ноги придержу! Чать потерпишь!!

Сунул ей сук свой здоровенный, с коим не расстался, детина высоченный наш, она, кинув рядом собственный шечек с золотишком, ухватила деревяшку ту судорожно, распласталась брюхом прямо по болотине хлюпкой – пара самородоч-ков из подола (там тоже не пусто было!) в водье канули, зато конец палки Неверину протянула:

– Хватай, ну, миленький!

Также судорожно вцепился тот за палочье спасительное, выдохнул:

– Тащи…

Всю неженскую силу любви и надежды повечной вложила Тамара в тянущие движения рук. Сцепила зубы, закрыла очушки, дышать перестала… Бесконечно долго… – и время, и вылезание Кузьмы, и тишина, заглушаемая слитным дыханием подпирающих сзади кандалинцев…

Выкарабкался, словом. Потрясённый, грязный, чумной, зуб на зуб от страха не попадает. Пережитый шок читался чёрным по белому – губы тряслись, глаза слюдились…

– В рубахе родился, Кузя!! Большо, наука будет!

– Наука!! Да кабы не Томка, сам знашь, пиши пропало! Надысь…

– Мужьям твоим тебя! надо было в тайгу-т брать!

– Н-ну!!

Дальше тронулись. Тамарино золотишко почти всё в тине, рядком с Кузиным, сгинуло. На сей счёт без зубоскальства такожде не обошлось:

– Вы таперича тово: товарищи по несчастью! Ничо! На пару сгоняете! Местечко любое, дорогу знаете, а заодно и метки проверите Кузины! Глядишь, новые намалюете! В обох оно даже приятнее будет! Х-хы!!

И мало кто из присутствующих, видел, наблюдал, как всё это время глазела то на Кузьму, то на вдовушку нашу Марья-свет-Аникина…

До Старой Кандалы версты три оставалось… Знакомые потянулись края. Колодисто да роднёхонько.

– Заживём-та-а…

Мечтательно протянул Евсей Глазов, когда неподалёку от деревеньки, в местечке тут же облюбованном, сокровища ненаглядные упрятали – до оказии удобной. Про себя твёрже твёрдого постановили: возвернуться сюда, как случай представится, тем же составом, чтобы новую порцию заложить-положить – на будущее; токмо случай такой, кумекали, не сегодня и не завтра выпадет, а «зажить-та-а» на нонешнем, старокандалинском непросторе барин не даст, да и чтобы решиться на переселение великое – воля нужна, сразу и не решишься, тем паче, что и речи об этом покуда не предвиделось. Так, в умах колобродит идейка, но от мысли до шагов конкретных – уйма всего! Шуточное ли дело: всею почти Весниной сняться с мест насиженных, с хозяйством, скарбом, и ажно до Урала-Волги дойти, чтобы там разделиться, кому-куда разойтись навеки и опосля каждому, каждой счастливую новую жизнь начать с деньгою немалой и документами справными! Да, не предвиделось, ибо представить оное, вообразить – бр-р, а совершить – так здесь в пот-дрожь, простите, не кидает, швыряет аж!

Не предвиделось, хотя, повторить след, бродил-вызревал замысел, колобродил призрачно, больше на мечту несбыточную^) похожий.

«Заживём-та-а…» – говаривал из кандалинских ктось?

«Зажили».

Проведал обо всём, случилось что, Горелов. Прибрал к рукам золотоносный участок, ибо основное – на глубине, под землёй, как и подобает, скрывалось-было. Застолбил в духе героев джеклондонских, девятью шурфами россыпь вскрыл, нашпиговал прииск своими людьми: разными волостными, душеприказчиками, инженерами-спецами плюс солдатнёй… Народу согнал от души, словом, порядки казарменные завёл – приступил к широкой, промышленной прямо-таки добыче благородного металла всеми известными и разнообразнейшими способами!

Вложил немало денег, но и прибыль рассчитывал заполучить немедленную, баснословную. Деньжата рекой и потекли! Трудились преимущественно каторжане, да сёгады-якуты. Кандалинских же обыскали тщательно, ничего не обнаружив в домах, под полатями, ещё где, привели к тому месту сокровенному, кое золотишку бедолажному приют дало, к меткам-зарубочкам, значит, (вызнали дорогу, сволочи!), повелели «раскошеливаться». После выпороли здесь же, назад отправили, до особого распоряжения высочайшего-с… И тогда порешили меж собой мужики, не вошкая долго, Неверина убить – за предательство подлое. Тюкнули по макушке…

– Сука! Падаль!

– Собаке – собачья смерть!

…в трясину труп швыром; прочь пошли, в «могилу» схаркнув. Получил по «заслугам» Кузьма. Не нужно было своих Шагалову закладывать. Шагалов – кандалинский купчишко, барствовал в округе ихней-здешней, как, впрочем, немало других, подобных ему, помещичков из соседних деревенек. Жил-поживал, добра наживал в домишке мендовом, срубленном в «замок», с подворьем ого-го каким да пристроечками. За самого главного в Кандале Старой считался – с «благословения» гореловского. А «жана ево», Аркадьевна, (это САМ прилюдно её так навеличивал, полное же имя дражайшей половины – Емилиана Аркадьевна; в прошлом любила безумно, до самоотречения «ахвицера» бравого, который, одначе, в пух-прах проигрался, ничьей и, в первую голову, возлюбленной своей, помощи не принял – всё гордыня! – застрелился… будь они неладны, карты эти!), так вот, Аркадьевна, а по-простому, по-мужицки если – «Шагалихой» звали, именно она и передала кому не след про находку Неверина, рывок голытьбы кандалинской в нёдра таёжные, когда на золотце дармовое позарились… про дальнейшее всё… Подслушала, бестия, спутанный, сбивчивый шепоток Кузьмы – тот тайну смертельную муженёчку её за тридцать «иудушек» продавал и за то, что никто из «верхов» не тронет, от наказания положенного ослобонит «Сусанина»! то бишь, его, «первооткрывателя». Ну и навострила к Горелову лыжи, не дожидаясь, когда муженёк пошлёт «в ту же степь». Инициативу проявить изволила. Свидетели, очевидцы были. Невидимкой, али птахой какой сняться неприметно, выпорхнуть не могла. Люди лгать не станут! Частенько наведывалась в гостечки к миллионеру величайшему «Шагалиха» – дескать, по делам, к «горелихе»! Знаем мы ихние делы! На мякине нас не проведёшь! Но да ладно, там – одно, кака-никака система, закономерность образовалась. Можно было даже предсказать ходки еёйные в город. На сей же раз подозрительно скоропостижно намылилась – не потому ль, что мужики да бабы золото знашли?? Тут покумекать трохи треба!.. И допетрили: он, он, Кузя, подвёл под монастырь, гад ползучий! Не зря вот уж какой день смурнее тучи ходит, глаза бегают, руки трясутся… Хм-м! А «Шагалихе» только того и нужно! Предприимчивая, болыио(!]

Почему выдал Неверии тайну великую?

Отчего Емилиана Аркадьевна сорокой на хвосте понесла тайну эту ещё дальше – к Горелову самому?! Именно – тайну, тайну обжигающую, роковую!

Оба струсили.

Кузьма знал, сволочь: рано ли, поздно, только просочится секрет наружу (да хоть по пьяной лавочке, не впервой чать!], а тогда – держись-берегись, толпа кандалинская! Ну, а ежели сам Горелов проведает… а он прознает, как пить дать… тут не то что золото дармовое сыщут-отымут до кажинного зёрнышка игольчато-пластинчатого, либо округлого, не то что портки последние сымут-отымут… енто что? Так, цветочки!! Сущий ад наступит. Ведь Шагалов – он кто? Агнец божий по сравнению с золотопромышленником, ворочающим миллионами гигантскими, держащим в узде всю губернию огромадную, (а реально ежели – и поболее!] с чинушами-поберушами, блюстителями порядка, опричниками да всякими-якими подлюдниками. Знал и то Кузьма, что его же первого кандалинские и заложат, ибо не высокого мнения об односельчанах был, после чего власти в сибирку упекут, а потом – и подумать страшно, мурашки по коже… Зато теперь, когда покаялся и «совесть чиста стало быть», глядишь, и пронесёт нелёгкая: повинную голову меч не сечёт! Ну, взбаламутил честной народ, так ведь недаром что мужик-мужак – ума Бог нёдал! Бес попутал. Прости, барин! Отпашу! Отмолю!!

Может, и пронесёт? Выгорит??

«Выгорело»… Зыбун могилой… Вечное проклинание.

Что до «Шагалихи», то здесь свои мотивы, обстоятельства имелись. Была она полюбовницей Горелова и, главное, глазами-ушами его в Старой Кандале, местечке не Бог весть каком, однако, сами видите, сгодилась! Глазами и ушами, полюбовницей с ведома, кстати, Шагалова, который даже и не рыпался: жену-сатану нежностью не баловал, в супружницы взял давно и по ошибке, по неведению насчёт «ахвицерика»-то… так что пущай себе шляется, пущай суёт носик длинный в замочные скважины, вынюхивает что ни попадя, раз уж нравится, глядишь, возьмёт козырька! А у меня и без того хлопот полон рот. Да и на бабий счёт мадама наша не больно в ажуре, а веслинка родная хоть и мала, да есть в ней красавицы навроде Глазовой, Аникиной… Вот эти – пальчики оближешь! Моя же – ку-ку, откуковала! И чего это в ней Горелов нашёл? Хм-м… Ладно, Бог с ним, он – человек видный, ему – большое плавание. А в большом плавании всякое сгодится… Мне главное – костью в горле Родиону Яковлевичу не встрять, ни-ни!! Услужить! С таким шуточки плохи и ревности разные – бр-р! Здесь ухо востро держать надо. Во-о-на сколько помещичков да купчиков разномастных по ветру пустил! А мне покеда всё с рук сходит. Живу – богатею. Боженька даст – и дальше тако будет. Солнышко встаёт, день начинается, кап-кап денежка… солнышко заходит, денечек заканчивается, в постельку нужно пораньше… Живём один раз! И хорошо живём! А будем жить ещё лучше! Даст Бог – будем!

Не даст. Не «будем». И сказ про сие не за горами.

…Осенесь с надеждой, с верой у людей краше было. Нынче совсем невмоготу жизня у старокандалинских пошла. Налоги, поборы, оскорбления, травля, мордолуп – вот что значит раздраконить хозяев! Придиркам жестоким, несправедливостям, обидам конца не видно. Доканывали работный люд похлеще гнуса в вёдро, паутов чище – грызли-выгрызали крысинами голодными души порядочные, лакали вурдалаками кровь… некопеечную! Куда деваться? Зима на носу и даже не на носу. Вотушки, явилась-не запылилась, в лицо, окаянная, разит-не дышит, за грудки, за жабры! хватает. Лютой стужей занозить грозится, сивином замести-позанесть. Обрушила вслед за гневом барским гнев свой, ледяной, разглумилася!.. Крохи остатние чаяний, теплынь живую из домов-сердец русских поизгнать взялась, надежду-упование в добро земное, во хорошее рядом-вокруг. Дервенеют скулы, что скулы! Дервенели, грубели душеньки – в животах урчит, детишки хрипом-кашлем исходят – как тут быть, деять что?! Настойки из трав лечебных, загодя припасённых (тою же Тамарой!), отвары сандаловые, на слезах замешанные, кончились, иссякли. Да и были – что мёртвому припарки, ведь жили веслинские впроголодь, пахали же нещадно, от зари – до зари и восстановить силы – незадача прямо-таки. Тяжела ты, долюшка народная! До вербного воскресения, до Пасхи господней не раз и не два околеешь. Молитвы отчаянно воплить? Толку? В голендуху мёрли дети. Прошка и Толян Глазовы чудом выжили, зато Тамара совсем извелась, с лица спала, отощала – жуть. Не давал проходу и Шагалов-кобель, сами понимаете, обещал помочь в ответ на обходительность, но гордость Тамарину, её отвращение к особе своей не взломал.

…По ночам бухал отчаянно, страшно, рокочуще тяжёлый, чёрный в смерть чугунище – набатный, сполошный колокол, и подстать лукояновской девке Аксинье, в пургу ль, в морок-стыть, под згой вызвезданной бедная Тамарочка наша била, била в него, за верёвку двумя руками вцепившись, в него, беспросветного, насупротив часовенки махонькой установленного, – ведьму пужала…

Мор. Мор это…

Чума вползала в деревенечку… Шершавым языком слизывала живое на большаке пыточном судьбы российской. И пылали костры не чахлые, и трещали домовины да колоды в огне – хряскали зубы жёлтые, пожирали гробы и гробики… В круге чернотном чермные безумствовали искры… секли прошвой калёной нежить, гнали, гнали прочь…

Небыть… Небыть… Чей сглаз над нами? Не твой ли, страхолюдный?

Обмирала тайга. Невидимые распятия высились окрест, мучеников очередных высматривали-выжидали.

Алкали страстотерпцев.

Какие к лешему надежды на добро, на свет тёплый-тёпленький, на возрождение? Какая радость тайная, какая любовь к ближнему? А ну, взмой в стынь, в стынь паморочную взовьись, человече – что различишь под собою в тенях-тенетах изразцовых мачехи-зимы, в мертвенной бледности дня, по тайге разливанного? что вызришь, на примету возьмёшь, в ладанку положишь свою оберегом бесценнейшим?! Заколодило, закуржавело, замело внизу. Даже редкий звон-звук – и тот надтреснутый вроде, лопающийся поминутно от мороза ледащего, словно рвутся невидимые, тугие струны, губят аккорд ядрёный… Даже выдохи резкие – и те чужие, не твои как, не твои! Чужие и холоденные: рук ими не обогреешь, потому что скукожилась, свернулась в кокон невидимый-нелюдимый, запеклась удаль-силушка молодецкая, аки леденью наждачной обросла-покрылася на глазах твоих прямо… И страшно, страшно, немотно, немочно… сстрррашшшшно-оо… так. Не хранит Господь, не паришь ты в вышине и не поёшь, не мечтаешь… Не живёшь! И жить-то не хочется.

Чума глодала, огрызала…

Зима пеленала саваном, швыряла белые горсти в не вырытые могилы и только шарахалась от огневищ, сытая да голодная сразу.

Небыть…

Нежить…

Вмурованный в каждого стон…

…Вдруг – вспышечка родненькая в промозглости серой, сплошной… Робкою толикой плеснуло из мартовского ковшика на кошмар стоячий, неуют, блеклость болезную мира… на сон без сна… Живою водицею брызнуло-ополоснуло – махоню самую, чуточку первую, зажданную… Окропило! И тотчас дрогнули реснички… а следом – стряхнули с себя наваждение некое плечи, загорелись огоньки в зрачках. Встрепенулись люди, вместе с ними заходили-загудели и сосны, сосёнки! Напряглись, чтобы соками, смолкой разродиться, смолкой, наипаче янтаря медового которая быть-стать могла. Зычным, им одним слышимым баском ли, альтом-тенором новый разговор промеж собой повели… Подтянула и меледа кедровая голосами пробудившимися, потянулись потягушеньки вольноотпущенницы-лиственницы во борах девственных – также чтой-то зашелестели… пока ещё без побегов зелёных, только веточками-прутиками оснеженными и мерцающими хрустально, речи повели вспоминательные, однако досужее воображение рисовало живо, ясно, радостно, что стоят они в сочных зеленях своих, шуршат на семи ветрах, птиц перелётных зовут-приглашают на влазины… Трепетно, тонко повеяло завтрашней благодатью! Сколько неги, душистости!.. Терпко, хмельно проник-просочился запашок забористый – в души измождённые вливаться по капельке стал. Почудилось… да нет, не почудилось вовсе: спешит-то-ропится весна-красна, чтобы немножечко облегчить страдания-муки нечеловеческие, выстукивает яркими каблучками весёлый перезвончик, «аленькой» припев, и развеваются, сверкают косы её жгучие, голубеет нежнее нежного солнцетканая шаль на стане точёном, гибком и, живое-победитель-ное, к ней, матушке, ластится – родненькой, нашей!

Перемогли сибиряки и эту чудовищную зиму. И уж как будто начала забываться история с золотом, с Невериным Кузьмой (прости, Господи, грех его, упокой и душу…), стираться в памяти присной, тускнеть. Смирились жители Кандалы

Старой с тем, что под носом у них богатство неслыханное и что не они – другие такие же работные люди на щедром прииске от темна до темна спину гнут, себе на пропитание горбом-потом зарабатывают. Пороптали отдельные личности, вроде Аникина-отца, поворчали – да притихли: вышел порох. С начальством особливо не потягаешься, тем более что большущий зуб у этого начальства на простолюдинов имеется… Словом, вернулось всё на круги своя, и те, кто пережил язву моровую да стужу-зябу гибельную, по-прежнему пахал на помещика, не видя просвета в бесправном положении, в немилосердной судьбе.

Однажды…

2

…На краю весны, близ лета, светозарно-чистые лучились вечера. Снег стаял-сошёл давно, дождички намедни поливали от души и разомлевшая, добрая, мокрая землица к зорьке закатной пообсохла чуток, хотя грязюки хватало. Скользко, плавно будто текли небушком сиреневым космы, гривы, кучери… по-над ширью в тайболах, урманах, логови-нах… плыли, плыли… с час назад белёсые, бестелесные с виду, а в минуты эти словно набухшие, дозревшие, пышно-вздутые и окрашенные в тона необычайные: фиолетово-алые, огневые, томно-бардовые… эко вона! и ведь сие сразу в облачке одном, а таковых… Один бочок в окалине яркой, сердцевина гуашью летучей напоена, вся в подпалинках рдяных, кремовых, пастельных, что же до стороны другой, то она либо кровью обожжена, к прошлому взывая, либо в красном вине вымочена… Не облака, не тучки – заглядение! И веяло чем-то высоким, сказочным, хорошим… И казалось: если долго-долго, неотрывно любоваться многочермной, карминной грядою лепнины небовой сей, то непременно постигнешь, заново откроешь истинные истоки тучечек пелеринных… Начало начал их, предтечи – не за кормой сибирской, не за кромкой лесной и не за окоёмами дальними, не за морями синими, но в сгустившейся плотно тишине вокруг, тишине зыбкой, в чём-то зыбучей, только не пересыпающейся, а переливающейся из одной чаши в другую и страстно стремящейся притулиться к извечным трём ипостасям мирским: умиротворённости, миролюбию, мироносицкой нашей неделе! А ещё мнилось: там, в покое вышнем, высшем, безмолствующем… не пропадут облака, никогда не пропадут, но образом диковинным перейдут, переоформятся в Фаворский свет первых звёздочек и звёзд – но не тлеющих меркло, а дарующих прозрачный блеск очей ангельских, что на веки аредовы, ибо так нужно людям.

Сгорали розовые свечи и оплывали вечера… на краю весны, близ лета самого. Нынешний же вечер, позволим себе наперёд заглянуть малость, колом встанет для жителей многострадальной Кандалы.

Было:

Навкалывавшись за двенадцать с лишком кряду часов, собрались мужички на завалинке у избы старого Трофима Бугрова, которого здесь шибко почитали и который, кстати, за золотом поганым, неверинским, в тот день злополучный не ходил, с детьми дома остался. (Несколько слов: имел он пятерых сыновей – Захара, Ипата, Ивана, Акима и Михаила – по старшинству. Двое оженились – Аким да Иван, внуков принесли. Все сыны – богатыри, статью на подбор! Изба у Бугровых – основательная, завалинок длиннющий, здесь завсегда с удобством можно пристроиться для беседы задушевной ли, деловой какой… Конечно, как старшие самые жён в дом привели, тесно стало, не без того. Задумал Трофим второй дом ставить, да вот события приснопамятные не в жилу пошли, стало быть, повременить решил.) Короче говоря, вечерком погожим и собрались – просто так, стихийно-случайно, можно сказать. Бывает ведь – ворочаешься домой, в семью, вдруг стреножит тебя глас неведомый и неподвластная рассудку сила заставляет свернуть в сторону, то ли на огонёк чей заглянуть, то ли ещё куда-к кому… Подспудный зов! И ты неосознанно ждёшь в минуты эти странные встречи хорошей, доброго слова, участия в делах твоих, надеешься, что не будешь в тягость, на понимание надеешься крепко, на знак некий, тайный, что свершится нечто заветное и осчастливишься наконец. Зачастую получаешь удовлетворение, хотя порой и наоборот, боком выходит, не без того. Нынче ж подтолкнула мужиков кандалинских придти сюда не столько о пятом-де-сятом посудачить потребность неистребимая, сколько… двоякое чувство непростое: с одной стороны – накипь на сердце тяжёлая, все нервы постоянно дёргающая, раздражающая; ведь жизнь проходит, погодье разыгралось, а в судьбе сдвига днём с огнём не видать, нетути перемен к лучшему, якри его!.. С бока иного – эдакий внутренний протест принудил их – давно ль взаперти, без общения, тужили, боялись заразу смертоубийственную подцепить! Да пошло оно всё, поехало – обрыдло! Надо, надыть сбросить окончательно страх угнездившийся и налюди выйтить! Кстати, и по золотишечку окаянному зависть-тоска покоя не даёт умам иным – лихобродит, бередит, зудит!.. Выхода требует.

Сидели, смолили, травили баланду поначалу и вдруг не выдержали: словно запруду прорвало-снесло – и понесло… Разоткровенничались…

– Заморэ, ох и заморэ вин нас! Зовсим жыття нэ будэ вид гада полозучого!

Гневно, в сердцах Фома Хмыря выдал, сам высокий, кряжистый, приехавший за три девять земель в даль эту с обласканных солнцем берегов Буга Южного лет под пятнадцать назад по причине тщательно и ото всех без исключения им же скрываемой. Однажды утром постучался к барину, тот на пороге, в халатике ситцевом, блискучем, принял, бумаги сунутые проглядел наспех да и махнул рукою вседержительно-милостиво – живи покуда, лепи мазанку, вкалывай за гроши, устрою, уж больно везунчик ты… гляди только, чтоб порядки соблюдал, мною установленные, не то…

По натуре не очень словоохотливый, замкнутый, Фома и зажил – особняком. С годами, правда, малость пообтёрся, одначе языку воли не давал.