Читать онлайн
Высокая кровь

Сергей Самсонов
Высокая кровь

© Самсонов С., текст, 2020

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

I

Январь 1920-го, Северо-Кавказская железная дорога, Миллерово – Лихая

Вот они, мертвые, – меж серыми скирдами, на ископыченном снегу, в лужах мерзлой пупырчатой крови. Один ничком, с упрятанным лицом, как будто греб по снегу, отмахивая мощные саженки, да так и застыл в отчаянном усилии уплыть от смерти, со скрюченными пальцами, вкогтившимися в наст. Второй, наоборот, как спит, умаянный работой, или пьяный, с беспечно раскинутыми ногами в обмотках и чуть не заведенными под голову руками, глядит полубеневшими глазами в железное бессолнечное небо. У третьего, тоже упавшего навзничь, с подогнутыми, завалившимися вбок ногами, багряно стесано лицо и видно лишь оскаленные стиснутые зубы.

Живые стоят над ними не долее, чем травоядные над падалью, и снова трогают запаренных и покрывающихся инеем упряжных лошадей.

Возница, старик в дубленом полушубке и лисьем малахае, с похожим на географическую карту, перепаханным морщинами лицом, глядит на убитых, как дерево сквозь трещины коры.

Второй, пассажир, в инженерской шинели и путейской фуражке, лет тридцати, худой, но сильный, равнодушно-спокоен, и позы в этом совершенно нет или не чувствуется. Изнуренно-худое лицо его красиво красотой породы и будто уже вырождения, а кажущиеся непомерно большими глаза словно углем подведены – не то как у святого на иконе, не то, наоборот, как у богемы, из тех, грассировавших в поэтических кафе, изображая печального Пьеро.

Третий, грузный, дородный, в замечательной черной бекеше и бурках, улыбается дико-счастливой, полоумной улыбкой, не в силах скрыть: «Жив! Уцелел!» – и кровь самоуправно возвращается в его мясистое, одутловатое лицо.

Четвертый, боец, в заржавелой шинели и траченой мерлушковой папахе, непроницаемо-угрюмый, молчаливый, даже будто бы глухонемой, на все глядит с покорностью привычки.

И только пятый, самый молодой из всех и в новеньком кавалерийском обмундировании с тройными «разговорами», не может скрыть жадности. Хорошее, бесхитростно-упрямое лицо, не то гладко выбритое, не то еще не знающее бритвы. Чистый выпуклый лоб, прямой, широконоздрый, чуть курносый нос, твердо сомкнутый рот и крутой подбородок с сильно вдавленной ямочкой посередине. Голубые глаза в снежном пухе ресниц измучены ветрами и бессонницей, но светятся неистощимой жаждой жить, месить сырье творения, той жаждой, что свойственна всем пылким мальчикам, до срока свято убежденным, что сколько бы ни обращался мир в своей закоченелой неизменности, лишь им-то и дано пересоздать его по собственным понятиям о справедливости. Лицо его – сама история начавшегося века, прекрасных столетий, отсчитываемых от края тьмы, он – прародитель будущего человечества.

Ему не страшно, он уже довольно видел мертвых. Держал на руках Алешку Котельникова, у которого горлом шла кровь, выплевываясь толчками, словно он давился и отблевывался, а глаза расширялись, как будто вопрошая, что же это и как такое может быть, и вот уж заходили к небу, окостеневая, и Северин не мог понять: «Только что был живой – и уже ничего?»

Когда умирали свои, все казалось ему небывальщиной, именно сном: какое-то спасительное слабоумие, почти уже нечувствие мгновенно находило на него, и он, продолжая все видеть и даже осязать, уже не участвовал в происходящем – сознанием, сердцем.

Случайно попадавшиеся мертвецы внушали ему отвращение, не подавимое и в отношении своих, красноармейцев, которые как будто делались неизмеримо ближе к мертвым же врагам, чем к нему, их товарищу, пока еще живому. Как были непохожи эти трупы на строгих, благочинных, воистину покойников его, северинского, детства и мирного времени – обмытых, принаряженных в последнюю дорогу, в обитых бархатом и креповыми лентами гробах, с пустыми лицами, похожими на восковые или гипсовые слепки с них, живых… Но странное дело, и эти, и те внушали ему одинаковое, ничем не заглушаемое любопытство – одно и то же чувство неприступности чужой, непостижимой тайны.

Что самого его хоть нынче тоже могут убить, он и теперь не верил совершенно. То есть понимал, что – могут, что когда-нибудь ему придется прекратить существование, и даже чувствовал физический страх смерти, когда над головой рвалась шрапнель, но между ним и этой истиной всегда была какая-то незыблемая и беспроломная стена, вернее радостное чувство своей сбывающейся жизни.

Сам он не то чтоб никого еще не убил, но огонь по далеким фигуркам – всегда на грани видимого, всегда как будто полустертым в беге, в мельтешении – во-первых, доводил его до верхнего предела сосредоточения на своей винтовке и на цели (совмещение мушки и целика, выставленье прицела на рамке, как на шкале аптекарских весов), а во-вторых, рождал в нем то же чувство хищного азарта, что и на самых первых стрельбах по мишеням. Он не видел лица и даже человеческого образа, да и не мог понять, наверное, убил ли или только ранил; когда же весь курсантский взвод садил сколоченными залпами, то и вовсе не мог угадать, он ли это попал или рядом лежащий товарищ.

Войне вообще обескураживающе недоставало красоты. Пойдя добровольцем, Сергей был в Красной армии с начала девятнадцатого года. Охрана железных дорог. Командные курсы. Он ждал орудийных раскатов, кавалерийских шквалов, штыковых атак – сгореть, испепелиться в огненно-кипящем пекле и тотчас возродиться к новой жизни не ведающим боли, устали и страха. Но оказалось, что до смерти еще надо дошагать. Уныло глюкающая под ногами грязь, пронизывающий ветер, рыхлый снег, караулы, секреты, таскание сена коням, проклятия, стоны и нескончаемая ругань в бога. Неистребимая потребность сна, недоед и тифозные вши.

Он и сейчас испытывал голодное, обиженное разочарование. Всего минут десять назад, слетев с линейки и упав ничком на снег, он со сжимавшимся от возбужденья сердцем стискивал нахолодевший револьвер, а от этой околицы, поднимая клубы снежной пыли, уносились линейки и брички, а за ними живым черно-белым бураном накатывались на обоз казаки.

Налетели на дружный винтовочный залп и потоком пошли в разворот, ощетинившись бешеным крошевом взрытого снега. Полоска первозданно чистой степи, растущая меж казаками и обозом, осталась будто бы такой же девственной: никакой черной сыпи порезанных пулеметно-ружейным огнем лошадей и людей, ни единого темного пятнышка – как ни вглядывался Северин.

Всего минут десять назад эти пятеро не знали друг друга, разве только возница-старик, Чумаков, служил дородному каптеру, а вернее начснабу знаменитого конного корпуса. «Путеец», Аболин, вскочил к ним в тачанку, единственную, что ушла из хутора от казаков, взрывая снеговую целину, словно осумасшедшевший плуг, запряженный гнедыми. Возница повалился с козел в снег, начснабкор, куль муки, рухнул следом, подвластный лишь земному тяготению, а этот, Аболин, немало удивил Сергея своим нетеряющимся хладнокровием – скакнул с тачанки на обозную подводу и, оттолкнув красноармейца от «максима», вклещился в рукоятки, с оскалом резанул, рассыпая над степью железную дробь, только вот с превышением взял…

– Прицельную камеру видишь, в закон твою мать?! – вскочив, накинулся Сергей, испытывая острую досаду и вместе с тем как будто бы любуясь своей боевою бывалостью.

Но эти изнуренно-жесткие глаза и будто бы усмешка снисхождения заставили его почуять стыд… Ростовский подпольщик, работал на Лихой – «в надежде пустить под откос бронепоезд “Ермак”».

– Мне бы с вами, товарищи, – сказал, попеременно взглядывая на Сергея и начснабкора Болдырева. – Имею сведения касательно укрепрайона белых на Персияновских высотах…

Теперь все пятеро держали путь в полештаб Леденева. Северин был назначен к тому корпусным комиссаром – и Болдырев, узнав об этом, посмотрел на нового товарища с каким-то жалостным почтением, неверяще и будто уж совсем обезнадеженно: неужель поматерее никого не нашлось? Где искать (а вернее, где можно настичь) своего командира, он имел только самое приблизительное представление. Собрав по хутору все семь своих подвод и схоронившихся по-за плетнями возчиков, он начал жаловаться, будто и со злобой:

– Сами видите – не угонюсь. По стратегии-то хорошо – что ни день по сто верст отрывать, ну а мне как с обозом? Он ведь, понимаете ли, маневрирует. Опять же, дело ясное, военное искусство, за что в газете Ленин пишет: молодцы, побольше таких Леденевых. Да только мне-то как работу дать, какую с меня революция требует? Железная дорога – дело дохлое: беляки все пути повзрывали и в узел завязали. А на своих колесах разве же подтащишь к сроку все? Вот и мечусь, как заяц на угонках.

– Выходит, что ж, чем лучше он воюет, тем вам хуже? – оборвал Северин его исповедь, с усмешкой взглянув на Аболина, и тот усмехнулся в ответ.

– Такой парадокс моего положения! И ведь сам с меня требует: «где?» Боепитание одно… Табака, мыла, сахара – вынь да положь. И ведь так поглядит, что аж где-то в самой главной кишке холодеет и лучше бы к белым, ей-богу, попасть…

Сергей ощущал в себе упрямую точность трепещущей компасной стрелки – комкор Леденев, имя ветра, был для него магнитным полюсом Земли, все силовые линии вели к прославленному корпусу, и даже обмерзлые колеса подвод, с алмазным скрипом резавшие снег, казались ему эдакими древними меридианными кругами, топорно сработанными астролябиями железного века, и упряжные лошади как будто бы имели нюх собак, идущих по следу хозяина.

Таким же магнитом был Леденев и вот для этого Монахова, молчащего, как с вырезанным языком, и для еще полудесятка приблудившихся к ним безначальных бойцов. К Леденеву бежали из госпиталей, полевых лазаретов, из резервных полков, из пехоты, по пути добывая коней, седла, шашки… Эскадроны, полки, кавбригады подавали прошения в штармы: передайте нас всех Леденеву, с ним быстрее дойдем до соленой воды и победы мировой революции… От белых десятками, сотнями, враздробь и взводными колоннами перебегали казаки – в трудовую рабоче-крестьянскую веру и именно что к Леденеву.

Фронт еще не улегся, его еще в сущности не было – Леденев в одиночку прорвал оборонительную линию двух белых корпусов и колдовским броском на сорок верст забрал Лихую, о чем телеграфировал в штаб армии с белогвардейского же аппарата. Пехота ползла, отставая едва не на сутки; вокруг, пробиваясь на Дон, шарахались и каруселили сорные, сбродные, недобитые белые части. Сергей со спутниками двигался с унылым обозом стрелковой бригады Фабрициуса. Клубящийся пар от дыхания упряжных лошадей ложился на гривы, на лица, папахи и намерзал, обсахаривал инеем – и люди с серебряными бородами, усами, чубами, ресницами казались глубокими старцами, которым уж и волосок на голове нести тяжело. Ни близость железной дороги, ни россыпь всех попутных хуторов, ни седые распятия телеграфных столбов с обрубленными проводами, вмерзшимися в сугробы, ничего не меняли в пустынности, в подавляющем однообразии мертвой заснеженной степи; сжигающий, господствующий белый был будто уж цветом самой пустоты, полярного небытия; в бескрайности этих предвечных просторов неумолимо растворялись и серые хатенки с соломенными крышами, и телеграфные столбы, и сам обоз. И мертвая зыбь пахоты, недвижными волнами уходящей к горизонту, являлась взгляду будто бы закоченевшим древним морем, и цепи старинных курганов тянулись навстречу обозу немыми предвестниками тех незапамятных времен, когда земля еще не знала человека и ничего живого на ней не было.

Сергея занимал нечаянный попутчик Аболин: его холодное, насмешливое самообладание внушало доверие и даже будто бы ту тягу, какую испытывал к старшим, сильнейшим товарищам, но вместе с тем что-то невытравимо чужеродное мерещилось в этом лице.

Один из приставших бойцов, молодой, бахвалился своими подвигами, лихостью.

– Ох, и горазд ты, парень, погляжу, брехать, – пробурчал коренастый старик Чумаков. – Кого крошил-то? Петуха на плахе?

– А вот таких, как ты, бородачей, дурней старых!

– А коли так, вояка, то скажи: чего же ты видел, когда человека рубил?

– А то и видел. Полковничка белого, как зараз тебя. Как шашка от солнца горит, ажник полымем бьет.

– Да нет, брат, – сказал Аболин. – Когда рубишь, ничего уже не видишь, а только две кисточки.

– Какие две кисточки? – не понял Сергей.

– А как из тела шашку-то тягнешь, кровь по стокам бежит, – пояснил Чумаков, посмотрев на него разжижёнными временем прозрачно-светлыми глазами, и от этого будто бы детского, безмятежно-невинного взгляда Сергею сделалось не по себе. – Вот это самое две кисточки и есть.

– Вы что ж, военный человек? – спросил Сергей Аболина.

– И да, и нет, – потянулся к нему Аболин самокруткой, прикрывая зажженную спичку отворотом путейской шинели. – В пятнадцатом году пошел добровольцем на фронт. Даже прапорщика выслужил и по ранению Георгиевский крест.

«Начну выспрашивать – поймет, что я его… подозреваю, – замялся Сергей. – А за что? За лицо? За грамотную речь, манеры, выправку? Мало, что ли, у нас офицеров? Вы ведь и сам, товарищ Северин, не пролетарского происхождения. Или после Агорского вам в каждом бывшем офицере будет видеться предатель и шпион?»

– Вы спрашивайте, – разрешил Аболин, словно услышав его мысли. – Война эта давно уже ведется со всеми ухищрениями. Хватает и фальшивых комиссаров, и беременных женщин с подушкой под платьем.

– Спрашиваю, – рассмеялся Сергей облегченно. – С Леденевым, выходит, знакомы?

– Зимою восемнадцатого года познакомились, на Маныче. Я агитировал казачью бедноту, а он строил свой партизанский отряд. Это сильный человек. Есть в нем что-то такое, что заставляет всех вокруг с готовностью и даже с радостью ему повиноваться, – говорил Аболин, глядя своими странными глазами словно сквозь Сергея и улыбаясь так, как улыбаются чему-то незабвенному. – Не будет у него ни усталого, ни изнемогающего, ни один не задремлет и не заснет, и копыта коней его подобны кремню, и колеса его как вихрь.

– Вы, Сергей Серафимович, вон Чумакова поспрашивайте, – втесался Болдырев в их разговор, кивая на обтянутую желтым полушубком спину старика. – Он Романа Семеныча смаличку знает. Тот, было время, у него и вовсе в подчиненных ходил. Слышь, Чумаков? Поведай-ка нам, брат, как ты товарища комкора притеснял при старом режиме.

– Ага, как же – зараз, – сипато отвечал старик, не оборачиваясь. – Ить вон и буран собирается. Где уж тут погутарить – за шапки держись.

А небо уж и вправду трупно потемнело, и горизонт на юго-западе, лишь миг назад четкий, как бритвенное лезвие, подернулся тучами белого кипева, и вот уже все небо слилось со снежным морем в иссиза-белесую непроницаемую муть. Взрывая, сверля бесконечные волны сугробов, громадной гуттаперчевой стеной ударил ветер и забил рот и горло леденистым песком, в самом деле лишая возможности хрипнуть хоть слово, резал бритвой глаза, наждаком шкурил скулы, и пришлось втянуть голову в плечи и упрятать лицо в воротник. Сквозь режущий свист, волчий вой и детскую жалобу вьюги хрипато прорывались безобразные ругательства обозников, костеривших своих изнуренных коней и друг друга. Визжали уносные и коренники, ломались с треском дышла и оглобли. Нет мира, нет земли, нет даже света, отделенного от тьмы, – в пронизанную воем, изначальную, не осиянную творящим духом пустоту оборвался накатанный шлях, а вместе с ним вся красная Россия.

II

Июль 1919-го, Госпитальная клиника Саратовского университета

Из вагона его вынесли на простынях, как гроб на полотенцах. У всех была почти уверенность, что для него это последняя дорога.

Бесстрашный от отчаяния, по-собачьи влюбленный в него ординарец искал его на ископыченном, испятнанном трупами поле, переползал под приникающим к земле пулеметным огнем, саламандрой, змеей извивался между гнедыми валунами конских крупов, спин, боков и новопреставленными мертвецами, чьи разрубленные и простроченные пулеметом тела от легшей всюду жаркой пыли перестали кровоточить, елозил в этом черно-буром студне, кусал траву и землю, пропитанную кровью и мочою издыхающих животных, и плакал как ребенок от неспособности признать, что командир его и вправду оказался смертным. Он нашел его в крутобережной теклине, ниспадающей в балку, – на губах пузырилась кровавая пена, а только ворохнул, как изо рта толчками начала выплевываться кровь. Не чуя трясущихся рук, повернул его на бок, нашел ощупкой рану на промокшей, как от ливня, гимнастерке, порвал исподнюю рубашку на себе, перевязал как мог и поволок. Последней жильной мочью, обваливаясь на спину и ноя сквозь стиснутые зубы от тоски бессилия, тянул его по этой расширявшейся теклине, словно огромного ребенка из утробы самой праматери-войны.

Ординарца звали Мишка Жегаленок – рожак с Гремучего, комкоров хуторной, уцелевший из горстки тех первых, что пошли за Романом Семенычем воевать за мужицкую землю и волю.

Тараня тендером разбитые вагоны, зверино-воющими, гневными гудками загоняя в тупики даже самые срочные грузовые составы и людские теплушечные эшелоны, за полсуток покрыл перегон до Саратова экстренный поезд. Весь путь ординарцы, сменяя затекшие руки, держали раненого на весу, чтобы не вытрясти из тела клокочущие в нем, как в казане, последние, наружу рвущиеся силы.

Знаменитому Спасокукоцкому и всему персоналу было разъяснено, что это тот самый комкор Леденев – любимый герой и вождь красной конницы, – и надобно вложиться всем своим искусственным дыханием и физиологическим раствором, чтоб сохранить вот эту жизнь для революции.

Профессор, наломавший руку еще на раненых в Германскую, делал все, что умел как никто, – не из страха и благоговения, а из соображений своего ремесла, для которого был предназначен, как легавый кобель для охоты, а его пациент для войны. Он видел под собой не историческую личность, даже не человека, а только поле операции, протертое спиртом, бензином и йодом, – разрезанные кожу, мышцы, фасции, обнаженные желтые ребра с глубокими трещинами и дымчатое легкое с тяжелым сгустком крови в плевре, уродливо запавшее, придавленное легкое здорового и сильного тридцатилетнего мужчины, которому еще бы четверть века ничто не угрожало из «естественных причин», и велика была возможность умереть глубоким стариком, когда б не свинцовая пуля, вошедшая под правую лопатку.

Да и сам для себя этот вот человек был никаким не Леденевым, командующим 1-м Железным конным корпусом, обороняющим от Врангеля Царицын, а сплошным чувством боли и глухонемого удушья. Он еще чувствовал и даже будто слышал происходящее вокруг, но был на той последней грани, когда уже не помнишь своего предназначения и даже имени, когда человек опускается почти до самоощущения животного, которое не хочет умирать.

Оперировали его многажды. Удалили свинцовый комочек, засевший под правым соском. Блестящими спицами, напоминавшими вязальные, выкачивали из груди дурную, сгустелую черную кровь. Он приходил в себя и снова слышал вяжущий противно-сладкий запах хлороформа, под действием которого безобразно ругался, звал то Дарью, то Асю и пел: «Мы по горочкам летали наподобье саранчи. Из берданочек стреляли все донские казачки…», а может быть, это звучало лишь в его голове, в то время как не мог произнести ни слова, и врачи, что склонились над ним, различали лишь клекот нагорной воды, полный силы и лишенный значения.

То он видел сморчковую песью мордочку нетопыря, его ощеренные реденькие зубы и коричневые пузыри его зенок, ощущал на себе его мелкие когти и раскрытые веером кожистые глянцевитые крылья и чувствовал, как тот присасывается к дыркам у него в груди. То он видел стеклянно-рубиновых шестилапых рогатых чудовищ, совершенно прозрачных и наполненных кровью, которую пьют. То казалось, что полчища вшей возит он в переметных сумах, кормит ими коня, поедает их сам, сеет их по родимой степи. Всюду, где проезжает, буревыми валами проходит за ним всесжигающий пал, пожирает ковыль и заливы некошеных спелых хлебов, и под хлопьями сизой золы, запорхавшими по небу, в пыльной мгле суховея чернеет обугленная, трещиноватая, как плаха, горькая земля.

Когда он наконец возвратился из странствий по фантастическому миру, увидел над собой лобастое тяжелое лицо с безулыбчиво сомкнутым ртом, широконоздрым крупным носом и глазами, глядящими куда-то в самую твою середку, но не в душу, а в животное нутро – безжалостно, но признавая твое право на боль и зная о своей над нею, болью, власти, но зная и предел, где эта власть кончается.

– Вы слышите меня, Леденев?.. Вы ведь Леденев? – спросил врач уже подозрительно, поскольку лицо пациента, вернее глаза его выразили одно только недоумение и даже будто бы непризнавание себя Леденевым.

– Прикажете – так буду Леденев, – улыбнулся пациент смиренно и в то же время будто жалобно-просительно: а нет ли для него другого имени, другого дела, славы, участи – как будто собственные неотрывные представились ему не то давяще-непосильными, не то совершенно никчемными в сравнении с тем, что открылось ему там, где он побывал.

«Быть может, это-то Толстой и называл пробужденьем от жизни? – подумал профессор. – Но ведь он будет жить. Теперь уж и не хочешь, а придется… Так что ж это – Аустерлиц, все пустое, обман? Такое, вероятно, и барин, и мужик понимают уже одинаково… А впрочем, плевать, чего там над ним распахнулось. Гной, гной в плевральной полости – пожалуйте пунктировать, а с ретроградной амнезией не ко мне… Какой, однако, экземпляр. – Он, как хорошего коня или собаку, жалеюще окинул это тело, имевшее цвет томленого дуба, подчеркнутый свежей белизною бинтов, с глубокой грудной клеткой и волосатыми ногами, сильными, как кузнечные клещи. – А может быть, он просто чувствует, что ему больше не воевать? И легкое спалось, и правая рука, скорей всего, сухая будет. Какой, в самом деле, теперь из него теперь Леденев? Жить есть чем, но как… Они же ведь хотят пылать, сгореть и осветить полмира, как этот у Горького, вырвавший сердце. Сметем до основанья – на меньшее, чем быть самой природой, не согласны. Ну сокрушите, ну сметете, а жить из чего, господа? На то, чтобы строить, силенки останутся? А то ведь вон, легкое выблевано, хребет переломан, мошонка оторвана. Творца подправляли – себя искалечили. Наш брат-то, ученый, сперва лягушечек кромсает, а эти сразу на себе жестокие опыты ставят да на великом миллионе человеков, которых не спрашивали. Быть может, хоть этот наконец что-то понял? А был-то страшный, говорят. Ух и крошил же, верно, русских мужичков. Вон теперь какой смирный – что живой схимонах во гробу. Да верно, тоже до поры, а то не видели таких – в чем только дух, а всё изнеможе бежай от течения своего, аки конь, стремящийся на брань. Подымем на ноги – тогда уж берегись. Как скажешь такому: вам нечем дышать?»

Он перевидел тысячи больных и раненых: интеллигентов, мужиков, полковников Генштаба, комиссаров, людей неукротимой воли и стоического мужества, покорного согласия с судьбой и христианского долготерпения. Он видел чудеса восстания из мертвых и смерти от одной тоски, когда человек по ранению или болезни уже не может жить как прежде и не хочет – никак.

Он знал диковинную стойкость, порой необъяснимую живучесть человеческого существа, его способность к возрождению и вместе с тем его ломкость: обрушится дом, полсотни осколков вопьются во внутренности – и все нипочем, а умирает, переев соленых огурцов, от стакана холодной воды, застудившись в ночевке.

Он редко удивлялся происходящему с больными, да и некогда было дивиться. Уж слишком он был занят легкими прославленного пациента, чтоб придавать значение некоторым странностям в его поведении. Тот никого к себе не звал и ни о ком не спрашивал. К больному порывались его преторианцы и высокие чины из красного командования, и спустя две недели профессор разрешил посещения.

Первым влез ординарец, тот самый, спаситель, Жегаленок, земляк. Его хозяин, божество, оплывший липким потом и грязно-восковой, как мятая в руках свеча, смотрел все теми же неузнающими глазами, страдальчески-злобно и будто бы подстерегающе.

– Роман Семеныч! Любушка! Живой! А мы уж думали – беда, отходил по земле. Как же мы без тебя, кто нас в трату не даст?.. Не-э-эт! Не возьмешь Леденева!.. Вот гляди – допустили к тебе доктора́. Стал быть, все, и отставить!.. Ну как ты?

– А будто землей меня казаки наделили по самые вязы – ни ворохнуться, ни дыхнуть. – Леденев дышал с присвистом, мучительно затягивая сквозь оскаленные зубы струю густого камфарного воздуха.

– Царицын оставили, знаешь? Как поранило тебя, так и рухнулся фронт, колесом покатился с горы… Вдарил вот! Могет быть, и не надо было говорить – для пользы твоего здоровья. Да только все равно ить довели бы до тебя.

– Корпус где?

– Кубыть, на Медведице зараз. Буденный повел. Отходить на Камышин получили приказ.

– Из наших тут кто?

– Да я вот, Степка Постышев да Фрол Разуваев. Всю дорогу тебя на руках как дитятю держали… А она не поехала. Да ты не сомневайся – как увидала, мы тебя несем, так ажник вся и напружинилась, как, скажи, собака на цепи. И поехала бы, дорвалась, да по должности ей не положено, такой на ней то есть комиссарский долг, что ежли революция прикажет, надо делать. Тут она уж не женщина, а самый, значится, что ни на есть сознательный боец… Да я чего – молчок, – испугался Жегаленок леденевского взгляда, не то чтоб угрожающего, а как бы отстраняющего от себя рассказ о женщине. – Коли брехнев наслухался, так извиняйте. Да только у меня у самого кубыть глаза есть, – блудливо прижмурился, не удержавшись. – Это дело такое, что всякая тварь на земле хучь ты как ее перетряхни, а паруется. Сколько нам еще жить припадет по военному счастью, ить не знает никто. Любить-то когда? Мы долг свой блюдем, сами знаете, да только я вам так скажу: ежели мне прикажут вовсе никогда до баб не докасаться и жить для революции, навроде как чернец для Бога, так я на том из Красной армии и выйду, ей-бо не брешу.

– К белым, что ли, пристанешь?

– Ну, к белым не к белым, а все ж непонятно: правов-то нам вон сколько разных дает революция, а энто, чего ж, отымает – баб и девок любить? Ажник прямо смешно.

– Со мною был у балки, как поранило?

– Так ты ж меня к Дундичу, к Дундичу… А как правым плечом завернули на них, тут Архипка мне встречь – с седла тебя сняли, кричит. Своими глазами видал!

– А кто снял, не видел Архипка?

– Да как кто?! – И радостно, и жутко стало Мишке, когда из синюшных провалов орбит взглянул на него настоящий, живой Леденев и в то же время будто бы гонимый и подраненный зверь. – Из пулеметов встречь полосканули гады.

– А дырку во мне сзади – это как?

– И думать не моги, Роман Семеныч! – расширились глаза у Мишки в каком-то суеверном отвращении. – Кто ж это такое?.. Да мы за тобой до могилы! Да там и впоперек фланкирующим шпарили – мудрено было спину подставить?.. Али сам чего видел? Так ты скажи – мы эту… где хочешь сыщем!

– Да что теперь об том гутарить…

– Так встанешь ить, Роман Семеныч, возвернешься! И Аномалию твою словили мы! Сама до нас из балки дорвалась, целехонькая! Глядим, из ноздрей ажник полымем бьет – тебя потеряла. И раньше-то к себе не подпущала никого, а теперь и подавно. Твоя была – твоей и будет! И корпус – то же самое, уж ты не сомневайся!

– А про Халзанова чего слыхать, Мирона? – как будто отдирая закоченевший бинт от раны, ощерился больной и зашелся в хрипатом, выворачивающем кашле, не в силах продохнуть, освободиться, пока не выхаркал на подбородок сгусток крови.

– Да как с корпуса сняли, так ничего об нем и не слыхали. Чего там с ним в тылу – откуда же нам знать. Я думал, вам известно…

Жегаленка прогнала хожалка. Наутро явился другой посетитель – и Леденев опять недоуменно, недоверчиво-строго оглядывал немолодого человека, по виду кадрового офицера, с английскими усами и твердо загнутыми челюстями, с зачесанными надо лбом полуседыми волосами и умными собачьими глазами в золоченом пенсне. И так же недоверчиво и горестно, словно отыскивал на пепелище что-то дорогое, смотрел на него и вошедший, подсевший к койке человек.

– Ну здравствуй, Роман Семеныч. Веришь – не узнаю. Смотрю – вроде ты, а будто и не ты.

– Краше в гроб кладут? – виновато улыбнулся Леденев, и страшной показалась Клюеву вот эта жалко-виноватая, просительная в безнадежности улыбка – так она не пристала тому Леденеву, которого он знал.

– Э, нет, брат, погоди, – заспешил он. – Это белые тебя похоронили. То-то будет им радости, как восстанешь из пепла.

– А может, все, отвоевался? Отпустите меня? – не то поиздевался над собой, не то всерьез взмолился Леденев.

– А сам-то ты себя отпустишь?

– И корпус вернете?

– Ты, брат, поправляйся пока. А голове твоей мы применение найдем. Дела у нас нынче, как сам понимаешь, худые. Развернулся Деникин – прямой ему путь на Москву. И Врангель жмет на нас. Одной только конницы… да танки английские с аэропланами. И у Сидорина монгольская орда – от Хопра напирает. А корпус Буденного… твой, – поправился Клюев, – прорывы затыкает. Созна́юсь тебе: возможно и такое, что заберут его у нас. Зарубин отозван в Москву. Ну что ж, если так, то будем скрести по стрелковым дивизиям и войсковую конницу сводить. Так что нужен ты нам, пока жив, так-то, брат…

И это-то «нужен», произнесенное над человеком, который не мог затянуть в свои легкие достаточно воздуха и был бессилен, как спеленатый младенец, подействовало, ровно Иисусово «Встань и иди» на расслабленного, вернее как заклятие новейшего шамана, у которого вместо лосиных рогов, колотушки и бубна – полковая труба и кровавое знамя… По крайней мере, только этим мог объяснить себе Спасокукоцкий то, что видел, да и то лишь отчасти.

Разрезывая на груди пациента бинты, которыми тот был обкручен, как египетская мумия, прислушиваясь к хрипам за выпуклым заслоном мускулов и ребер, он обнаруживал, что легкое расправилось уже наполовину и запавшая правая часть грудной клетки начала раздаваться. То был естественный процесс, не раз им наблюдавшийся, но скорость его опрокидывала профессорское заключение: «Для расправления легкого потребуется полгода. Для полной трудоспособности – не менее двух лет».

«Что ж, может, в самом деле новый человек, – посмеивался внутренне профессор. – Сам себя воспитавший, словно йог на гвоздях, да так, что и все внутренние органы переродились. Питекантропы, неандертальцы, человеки разумные, а теперь вот, пожалуйста, сотворенная большевиками порода – железный Адам. Такой страстью к действию они одержимы, что кажется, и впрямь преследуют своим движением и смертью какую-то нечеловеческую цель. Будто Господь не испросил у них совета при создании мира, и надобно переменить строение вселенной, которое их не устраивает… А может, все же единичный случай? Природа создала такого для неведомого нам предназначения, а может, и вовсе без цели, одарив произвольно, случайно, как есть дар живучести у железного дерева или чертополоха. Какая-то, право, уродливая, едва ли не рептильная регенерация…»

– Вы до этого ранены были?

– Бывал, до трех раз.

– А контужены сколько раз были?

– А это что такое? – улыбнулся Леденев.

– С лошади сколько раз падали? – раздражился профессор. – Ну, так, чтоб свет в глазах померк и в голове потом с неделю бы мутилось?

– Ну тоже, кубыть, до трех раз. Вы, доктор, мне прямо скажите: гожусь я такой для ратного дела?

– Такой, как сейчас, вы годитесь только для полного покоя. Хотите прямо – вот вам, получайте: в ближайшие полгода придется думать, чем дышать. Сосновый бор и чистый воздух. В противном случае повалитесь с коня. Кашель повалит.

– Полгода, доктор, мне нельзя. На Дон, домой мне надо.

– Что значит «домой»? Очистить Дон от белых банд? Или, может, семья у вас там? Семья у вас есть? Дети, может?

– Отец, брат, сестра, – как будто и впрямь вспоминал Леденев. – Отстали они от меня, потерялись.

– А женщина ваша? Должна же быть у вас какая-то женщина.

– Какая-то должна.

«Нет, все-таки страшный, – подумал профессор. – “Отец, брат, сестра” – ни эмоции, ни полутона. Как будто и нет никого. Жена – война, мать – революция, а отец – верно, Ленин».

Спустя еще неделю Леденев был выписан из госпиталя. Голова его, бритая до синевы, с остро обтянутыми кожей скулами и челюстями, казалась голым, выбеленным черепом, в орбитах жили выпуклые, преувеличенные худобой глаза, и оттого было еще страшнее.

Ему отвели богатую дачу на Волге – господский деревянный дом со всеми службами и мрачно-величавой аллеей древних елей, с качелями и каруселью на лужайке. Живой, кровно-трепетной музыкой, под которую рос наравне с материнскими песнями, взвилось над усадьбой тревожное, гневное ржание, и перед ним, высокими ногами врывшись в землю, на двух натянутых струной волосяных чембурах застыла огненная кобылица, а вернее, прекрасный и чудовищный зверь с сухой, точеной головой, как будто освежеванной до кости, живой и мертвой в одно время. Такая у нее была, посмертной маской во всю морду, кипенная лысина при рыжей, почти красной масти. Дрожал просвечивающий храп, и уши ее были заломлены назад, прижатые так плотно, что, кажется, рукой не оторвать, глаз цвета черной крови, выворачиваясь, косил на Леденева презрительно и зло, будто уже не признавая в нем хозяина. Да, Аномалия. «Твоя была – твоей и будет», – вспомнил он и, как будто чего-то стыдясь, воровато, но уже наливаясь владетельной силой, протянул к ней здоровую левую руку.

Она не ударила и не отпрянула, и мелкие уши ее поднялись и вместе со всей головой потянулись навстречу, глаза стали девичьими, и вся она, уже приятно возбужденная, приобрела вот именно что женственное, нежное, влюбляющееся-отдатливое выражение.

В просторной гостиной с натертыми мастикой паркетными полами разглядывал повешенный на спинку черный френч, привинченный к карману круглый орден – под красным знаменем и перевернутой звездой скрестились молот, плуг и штык. Обтерханный буржуйский кофр-фор коричневой кожи. Исподнее, ремни, расстегнутая кобура, разобранный и вычищенный Мишкой вороненый кольт с коробчатым затвором-кожухом. Гроздь жилетных часов. Потянул золотые, открыл – фирмы Мозера, на крышке гравировка: «Герою революции тов. Леденеву в память славных побед…» А эти – призовые, еще царские, за скачки на смотру. Распухшая от записей тетрадь, промасленные, рыжие от старости брошюры графа Келлера – его, Леденева, евангелие, «Кавалерийские вопросы» вместо заповедей. И схемы, схемы, схемы в замусленных тетрадях: уступы, эшелоны, ударные группы, упрятанные маяки, маневры прорыва, охвата, клещей, завлечений, отточенные стрелы, пущенные в цель по беззаконным, непредсказуемым кривым, – вся сочиненная им музыка, всегда рождающая где-то в самой сердцевине существа собачье содрогание от заячьего следа, чистейшую детскую радость от овладения единственной на свете новой вещью.

Перебрал взглядом шашки, расставленные Мишкой вдоль стены: кавказские, драгунские, казачьи, с простыми медными головками, в черненом серебре, с убитых офицеров, с пленных генералов. Потянулся отсушенной правой рукой, не в силах совладать с ребяческим влечением, которое открылось в нем едва ли не в ту пору, когда научился ходить. По-детски неуклюже взял одну, неподъемно тяжелую, мертвую, и не то ее ножны потекли сквозь сведенные пальцы, не то пальцы – сквозь ножны. Едва не уронив, перехватил здоровой левой. Выпячивая губы, потянул клинок из ножен, погляделся, как в зеркало, в смутную, равнодушно-холодную гладь, рассеченную стоком, и взвешивающе качнул, как будто размышляя в раздвоении: оживить или злобно швырнуть ее в угол.

Так началось его «курортное» житье. Жили с ним Жегаленок, двое старых его вестовых, Разуваев и Постышев, и диковинно нежная, верно из гимназисток, молоденькая госпитальная хожалка Зоя, дававшая профессорские порошки и все безнадежней ругавшая его за курение. Вставал он до света, сосредоточенно, неспешно правил бритву на ремне, скоблил до кости похудевшее, золисто-серое лицо, спускался с крыльца, прохаживался по двору, ворочая в плечах руками, давая работу всем мышцам, костям, а главное, легким, вбирал живительный, настоянный на хвое воздух, дышал речной прохладой, бражным запахом легшей повсюду росы.

Шел к лесу, Жегаленок – следом, неся клубок ремней с наганами и шашкой. Вставал перед натыканными в землю хворостинами. Тянул клинок левой здоровой рукой и делал первое, неуловимое, начавшееся будто бы не здесь и не сейчас круговое движение кистью. Клинок запевал, рыскал ласточкой в воздухе, опрозрачневал в нем на секущем лету – косо срезанная хворостина вертикально втыкалась в песок заостренным концом. А вот с правой беда – и глуха, и слаба, как у малого. Не сбривал, а мочалил лозу – заваливаясь набок, повисала на лоскутьях… Ощериваясь, омываясь потом, кидал косые взмахи, все глубже прорубаясь в лес – до выворачивающего кашля, до кровавой пены на губах.

Дрожливо-непослушной правой подымал револьвер – кидая отдачей, лущило в плече, надолго отнимало руку и сбивало дыхание. Пули сеялись вроссыпь, в пустоту меж ветвями. Но вот уже пошли кучнее, и вот уже Мишка ножом выковыривал из тоненькой березки сплющенный свинцовый слиток посаженных одна в другую пуль.

Так продолжалось до обеда. Потом либо из города на дачу приезжали гости, либо сам он садился в тачанку и ехал в штаб армии. Наступление Шорина на Царицын захлебнулось. А десятого августа вновь сформированный корпус Мамантова прорвался у Новохоперска на стыке 8-й и 9-й и устремился на Тамбов. Все ждали и уже не ждали Леденева – смотрели на него с сомнением, даже будто бы с плохо скрываемой жалостью, с какою смотрят на больного, подозревая и боясь, что тот уже не станет прежним: жить будет, а действовать – нет.

Всех в штабе удивляла его необъяснимая покладистость: почему он не требует прежний свой корпус – шесть тысяч обожающих его бойцов? И не только не требует, но и вперед глядит с усталой болью старика, несчастного тем, что зажился на свете…

В один из дней, еще не доезжая до пышного особняка, увидел бешеную сутолочь: наводнением, взрывами распахивались двери, изрыгая на улицу заполошных штабных; писаря, вестовые, бойцы комендантской охраны волочили какие-то ящики, выносили знамена в чехлах.

– Троцкий, Троцкий приехал!.. – прокричал вестовой с граммофонным раструбом.

Леденев протолкался сквозь давку в кабинет командарма. Член Реввоенсовета Знаменский вручил отпечатанный на «ремингтоне» приказ:

«… Поэтому для дальнейшего наступления и разгрома противника приказываю, временно сведя для этого кавбригаду Гамзы (2 полка) и кавбригады 37-й и 38-й дивизий (по 2 полка в каждой), спешно сформировать конный корпус. Командующим корпусом назначаю т. Леденева, лихого бойца и любимого вождя Красной Армии…»

Грохнула дверь, и прямо к обернувшемуся Леденеву стремительно пошел знакомый человек, и схожий, и несхожий с сотнями своих фотографических изображений. Темный нимб шевелюры, ледышки пенсне, клювастый нос, остроконечная бородка и женски чувственные губы.

– Ну здравствуй, Леденев, – взгляд выпуклых глаз уперся в него, с такой вершины власти, что ничего уж человеческого выразить не мог, но вдруг глаза эти сощурились, как будто все-таки храня живое к Леденеву отношение – недобрую усмешку и даже застарелую обиду, смешную ему самому, но все равно незабываемую, потому что ничто так не может обидеть человека всевластного, как чье-то упорное непризнавание его над собой. – Покаюсь, вычеркнул тебя из списка живых. Заставили поверить, что не встанешь. – Заложив руки за спину, заходил взад-вперед, как будто разгоняя приводом невидимое колесо, нагнетая давление в паровозном котле. – Нет Бога милосердного, но тут История сама, ее беспощадная логика сохранили тебя, Леденев. Война есть божество, и война тебя любит. В игре, где на кону уничтожение проигравшего, само твое существование уже есть оправдание. Жив – значит, нужен революции. Для республики пробил решающий час. Ты и Буденный были правы. Нужны не просто кавдивизии, а массы, сравнимые по численности с полчищами гуннов. Я бросил лозунг: «Пролетарий, на коня!» К зиме сто тысяч человек подымутся в седло. Веди их, Леденев. Я дам тебе их. Немедля десять тысяч латышей.

– От свиньи не родятся орленки, а все поросенки, – ответил Леденев. – Казаки мне нужны. На коне родиться надо, а на сознательность ему накласть из-под хвоста.

– Та-ак… Продолжаем старый спор? Что, своего Халзанова не можешь нам простить? Но тебе ведь известно: помилован он. Да, отлучили от армии, загнали твоего Халзанова в Донисполком – заведовать противочумным кабинетом. А могли уничтожить, и тогда б ты не так обижался сейчас. И давай-ка откажемся от дальнейшего спора на этот предмет. Что такое один человек для революции? И что такое в свете исторического абсолюта целый сорт людей – любезных тебе донских казаков? У каждого, Леденев, своя воля, у каждого класса свои представления о том, что ему хорошо, и через них он либо забирает власть, либо, напротив, перестает существовать. Война устанавливает справедливость. Тебе ли не знать? Когда речь идет о жизни и смерти трудящихся классов, уже не до морали и привязанностей. Не до голоса крови. Казак, идущий с нами, перестает быть казаком, а всякий, кто держится за собственный кусок земли и древнюю икону, сочащуюся страхом, исчезнет с земли, как трава. Его сметет ветер Истории и прах его развеет. Не ты ли расстрелял двадцатерых своих красноармейцев, когда твоя бригада показала спины? И ты взял эту Гнилоаксайскую, взял. Ты знал, что если не убьешь, то рухнет фронт. Вот и мы, Леденев, так же знаем, что если не убить враждебную нам общность, то рухнет вся Советская Россия. Ну и при чем тут милость к павшим? Может, дело тут вовсе не в милости, а в том, что караешь и милуешь – ты? Свою власть любишь, а мою не признаешь? Ты, может, и меня хотел бы казнить или помиловать? А это болезнь, Леденев, опасная болезнь. И закончим на этом. Скажи мне прямо: ты со мной? Ты мой человек? И если да, получишь все. Я дам тебе конную армию, способную покрыть просторы, сравнимые с великой Чингисханией, я сделаю тебя вершителем Истории. Твори ее вместе со мной. Ты даровитый человек. Но политик из тебя равен нулю, да ты и сам, я полагаю, это понимаешь.

– Уж чего-чего, а это понимаю.

– Ну вот видишь. Ты меч. А я рука, которая заносит этот меч.

– Хозяин, стал быть, а я пес?

– Солдат, Леденев, слуга революции. Солдаты тоже служат, и ничего в том унизительного нет. У тебя, Леденев, сильная воля, но эта твоя воля может быть только в рамках иной, всеобъемлющей воли – тогда ты оставишь свой след на земле. Чего ты хочешь, объясни. Что, быть ничьим? Гулять, как Стенька? Закончить, как фигляр Григорьев? Как изменник Сорокин?

– А нельзя и меня, – спросил Леденев с не то издевательской, не то и впрямь просительной улыбкой, – в противочумный кабинет?

– Ну, значит, не со мной, – остановился Троцкий, глазами говоря, что может убрать его из революции хоть нынче же, проехать колесом и кости сломать, но в то же время злясь – не понимая этой непреклонной, самоубийственно упершейся породы, преследующей свою цель, как тот чертополох под колесом, как дерево, растущее в безвыборном давлении на чугунные копья решетки, все глубже впуская их жала в себя, но и способное согнуть их и раздвинуть, если его до срока не спилить.

III

Январь 1920-го, Северо-Кавказская железная дорога, хутор Привольный

Никуда не девалась пронизанная похоронным воем вьюги всемировая пустота и тьма, по которой неслись мириады секущих крупиц. Но вот из этой черной пустоты, как будто соткавшись из вихрей, косматые, белые хлынули всадники – живой, беспощадный буран. И свет отделился от тьмы. Ледяной чистый ветер засвистал в тонких ребрах: так вот какая это сила – революция! Все стало алым, заревым от одного лишь буревого лёта этих всадников, как будто вызволенных кем-то из вселенской тверди и раскаляющихся вместе со своими лошадями на лету, ибо небесные тела по преимуществу состоят из железа, – развеялся, исчез кипящий снежный прах, и места не осталось черноте на небосводе, засеянном сияющими Марсовыми звездами. Они уж не вихрились – размеренно текли перед глазами, эти всадники, и вот из их слитного алого тока неведомый выплыл один, приблизился к Сергею, склонился с седла и протянул ему товарищески руку.

Но вот перед глазами его встало сухое, желтоватое лицо товарища Студзинского, освещенное светом негаснущей лампы в ночи. Глаза сквозь пенсне смотрели печально и одновременно безжалостно.

– Я не хочу работать словом, когда можно агитировать руками, – упрямо повторил Сергей.

– А участие головою вы не предусматриваете? – усмехнулся Студзинский, и глаза его не засмеялись, глядя на Сергея, как на бесхвостого щенка: если выплывет, будет собакой.

– Я закончил командные курсы и дрался с Петлюрой… – ответил Северин, злясь от того, что голос без предупреждения срывается на мальчишеский писк.

– Да-да, триста верст прошли. А еще были секретарем курсантской комячейки в эскадроне, и это не мешало вам идти с товарищами в бой. Так почему же вы считаете, что должность комиссара – это мертвая работа? Если мы вас отправим на фронт. И не куда-нибудь, а к Леденеву.

Сергей онемел. Тот самый. Единственный, первый.

– Ну вот и хорошо. А теперь послушайте меня и не перебивайте. Я не имею непосредственного отношения к политуправлению армии. Я сотрудник ВЧК. Теперь нам понадобился такой человек – молодой, никому не известный, зато с задатками и некоторым опытом… ну, скажем так, разведчика. Не зная и азов, благодаря природной наблюдательности и именно что голове вы помогли нам выявить предателя Агорского. С двумя товарищами и одной девчонкой проделали работу всей Укрчека.

– Какую там работу? Совпадение, случай.

– Я просил вас не перебивать. А впрочем, да, отчасти повезло. А почему? Вы Агорского подозревали, а он вас – нет, не видел в вас противника. Вы были для него еще одним курсантиком, восторженным мальчишкой, и это дало вам преимущество – ну что-то вроде шапки-невидимки. Получилось, уж простите, как с ребенком, при котором обсуждают взрослые дела, полагая, что тот ничего не поймет. Но вы не мальчик, воевали. И должны понимать: если вызвали вас, значит, дело серьезное. Ответьте на такой вопрос: если б вам в первый день сказали, что Агорский враг, поверили бы вы? Начальник курсов, ваш наставник?

– А я не понимаю, что такое верить. Глазам своим верю, ушам. Касаемо Агорского – не верил, пока не убедился.

– А если я сейчас скажу, что комкор Леденев – скрытый враг?

Сергей не отвечал – весь воздух, сколько было в легких, скипелся и оледенел в его груди.

– Молчите – хорошо. Я не говорю, что он без сомнения враг. Глазам своим верю, делам, как и вы. Дела Леденева за него говорят. Но наша работа, товарищ Северин, – не только выявлять врагов в своих рядах, но и беречь для революции всех честных ее тружеников, отстаивать их ото всех несправедливых обвинений, которые, быть может, враги и выдвигают. Так вот, о Леденеве мы имеем множество самых разных суждений. Одни им восхищаются, другие обвиняют… в диктаторских замашках. Есть мнения таких наших товарищей, к которым мы не можем не прислушаться. И вот что вижу лично я: присматриваясь к Леденеву, и в самом деле начинаешь сомневаться. В нем будто бы два человека. Есть один Леденев – тот самый, всем известный, и военных заслуг его перед республикой никто не отрицает. Но есть и другой Леденев, как persona individuala, болезненно, до крайности себялюбивый. Донской иногородний, воспитанный в среде служилых казаков – особого сословия, военщины. Солдат, который с бешеным упорством пробивался в офицеры, любя чины, награды, власть. И он получил эту власть. Огромную славу, огромное влияние на массы. И вот уже не видит себе равных. Не признает партийного начала над собой. Никого из истории вам эта личность не напоминает? Да, да, Бонапарта. У нас ведь их хватает – смешных, карикатурных, но и вреда от каждого такого… Страшный сон для чекиста. Вы знаете, к примеру, под каким он знаменем воюет? Под красным, под красным, но тоже будто под своим. Буддийский бог войны на нем изображен. У калмыков забрал и сделал своим личным бунчуком. Не революцию несет – себя. Себя как революцию. По крайней мере, любит производимый им эффект.

– Ну и что из того? Я вот видел у наших медведя. Символизирует освобожденный пролетариат – будто Троцкий придумал. Если белые, бога того или зверя завидев, напускают в штаны, так и польза.

– Двоится Леденев, – повторил Студзинский непреклонно. – С умом-то его все понятно, но это ум военный – хирургический скальпель, а в каких он руках, что за умысел: исцелить революцию или зарезать? Ведь он, повторюсь, из крестьян. Быть может, ни одной хорошей книжки за всю жизнь не прочел – когда ему было читать? Шесть лет на войне, а до этого в лямке да в поле. Ну вот и понял революцию как дикую, ничем не ограниченную волю: «я силен, а значит, мне все можно». Несет бакунинскую ересь: раздайте, мол, крестьянам землю, и они на ней сами как-нибудь все устроят, без большевистской диктатуры, без ревкомов. С одной стороны, у него железный диктат, жестокость ко всем непослушным, то есть непокорным ему лично, а с другой стороны – христианская, а вернее, поповская благостность, которой его напичкали в детстве. Ну жалко ему донских кулаков – у них ведь тоже жены, тоже детки. Слюнтяйство, выдаваемое перед самим собой за милосердие. И это в лучшем случае. А в худшем – нелюбовь к Советской власти, которая в его глазах всем крестьянам чужая… – Студзинский закашлялся и замолчал, вставляя в черепаховый мундштук очередную папиросу.

– А Ленин говорит на этот счет, – сказал Сергей, – «думай как хочешь и о чем хочешь, и только если выступишь с оружием, тогда тебе не поздоровится».

– Так вы нам, выходит, подождать предлагаете, пока он проявит себя? Спасибо, годили уже. С Сорокиным, с Григорьевым. Нам нужно понять его – кто он. Наш верный боец или военный честолюбец, а может, анархист махновского толка. Нам надо его не разоблачить – возможно, и разоблачать-то нечего, – а именно понять. Возможно, он и сам себя пока не понимает. Вот и надо залезть к нему в душу.

– И что же я могу? – не вытерпел Сергей.

– То же самое, что и с Агорским. Не вызывая подозрений, слушать, наблюдать. Пошлем вас к Леденеву военным комиссаром корпуса.

– Да какой из меня комиссар? – рассмеялся Сергей, ощущая, как его подняла и уже понесла на невиданный Дон абсолютная сила. – Ну эскадронным, полковым – еще куда ни шло.

– А может, нам и надо, чтоб вас подняли на смех – сосунка, молоко на губах… Вы поймите одно: он комиссаров вообще не признает. Не видит. Ему совершенно без разницы, кого к нему пришлют. Кого ни посылали – всякого уничтожал. Морально, но есть подозрения, что кое-кого и физически.

Сергей совсем похолодел.

– Мы бы послали человека опытного, испытанного, старого большевика, хитреца, дипломата, но, знаете ли, трудно совместить в одном человеке все требования. Чтоб не имел такого вида, что приехал ломать об колено, чтобы сам не ломался и чтоб при этом обладал… ну, дедуктивными способностями, что ли. Еще одно необходимое условие – чтоб он был Леденеву под стать. Ну как боец, как конный воин. А вы как раз кавалерист, по крайней мере обучались…

Сергей почувствовал тот страх, какой испытал на врачебной комиссии курсов, взмолившись бог знает к кому, чтобы его признали годным.

– На первое время, я думаю, этого будет достаточно, – усмехнулся Студзинский. – Есть у нас один ротмистр, горец. Так сказать, чемпион царской армии по фехтованию. Поднатаскает вас немного. Вы, Северин, коль согласитесь, поедете не просто в боевую часть, а как Марко Поло к монголам в орду. В своеобычную и, прямо скажем, полузвериную среду, где сильный уважает только сильного. Покажете себя – и Леденев признает вас за человека. Вот, скажем, прежний комиссар – надежный большевик, но вот интеллигент, и все тут. Буквально кожей ощущал свою ущербность рядом с этими центаврами. А тут болезнь еще, чахотка… Ну, что скажете?

– Не понимаю. Подозрений ваших. Ведь сами сказали, что он-то и есть сама наша Красная армия. Историю ее писал с самой первой страницы.

– Так ведь история-то наша еще пишется. И сразу набело, с помарками да кровью человеческой. Не надо бы печальных глав. Согласитесь помочь – получите все нужные материалы. Еще раз повторяю: никто не ставит целью уничтожить его. Это было бы глупостью и прямым преступлением. У нас сложилось мнение, что он обижен. Вы, наверное, знаете, что полгода назад он был ранен, и корпус его отдали Буденному. И вот у Буденного целая армия, а Леденев отстал, застрял в комкорах – это он-то, который был первым всегда и во всем. Вы что же, не верите в такое мелочное себялюбие? Но знаете, я не советую вам навязывать чужой душе свои представленья о ней. Может плохо закончиться – разобьете свои идеалы. Вы этого человека ни разу не видели. Он может оказаться много лучше, а может – много хуже, страшнее, чем вы о нем думаете… Ну так что, вы согласны?

– Согласен, – ответил кто-то изнутри Сергея, но в то же время находящийся как будто вне его и выше…

Он задремал под полстью на подводе средь завывающего мрака и неистового крутева метели – и вот пробудился: вокруг по-прежнему была слепая мгла, но ему объявили: приехали, и он различил в этой мгле притрушенные снегом соломенные крыши куреней. «Привольный, тарщкомиссар». Название хутора показалось издевкой – он был придавлен темным небом, полонен, запружен колготящимся скопищем лошадей и подвод, верховых, пеших красноармейцев, едва ли не дерущихся за хаты и сараи. Раскрытые хаты, когда-то, должно быть, нарядно беленные, угрюмо темнели нагими, сырыми стенами, плетни были повалены, воротца полусорваны с петель. Красноармейцы обдирали соломенные крыши, несли коням охапки этой жалкой, отсырелой соломы, волочили чувалы, корыта с овсом, какие-то бочки, тулупы…

«Ведь грабят», – как-то вяло, обреченно возмутился Сергей…

В глаза ему кинулось множество верховых лошадей – неужели настигли? неужели вот эти и есть леденевцы?.. Он будто бы и вправду ждал увидеть каких-то иных, небывалых бойцов – не то чтоб исполинов, но все-таки особенных людей, но на каждом дворе пресмыкались такие же, согбенные под ветром, обмороженные, серебряно-седые с ног до головы скитальцы; запорошенные, как будто полустертые пургой, безликие и безымянные, они казались призраками; казалось, чуть сильней порыв – и их сотрет вовсе, оторвет от плетней, от коней, от хлопающих на ветру брезентов и полстей, подымет, унесет, затянет в завывающую пустоту, против которой человек, и жизнь его, и вера не могут и не значат ничего.

– Вот и наши, Сергей Серафимыч, – подтвердил оживившийся Болдырев. – Вторая Горская бригада. Должно быть, и штаб тоже тут – тыловой. Эй ты! Подь сюды!..

Сергею уж и самому хотелось только одного – уйти с озверевшей земли, забиться в людское тепло, приникнуть к натопленной печке, согреть задубевшие руки на кружке с кипятком.

Сквозь гущину обындевелых яблонь засерел серый дом с мезонином, и вдруг откуда ни возьмись, как будто из-под снега, возникли на дороге целых пятеро безликих, в косматых папахах, с винтовками наперевес.

– А ну стой! – поймали под уздцы всхрапнувших, заволновавшихся гнедых. – Руки! Руки из карманов! Сдавайте оружию!

– Глаза разуй! Не видишь, кто?! – прирявкнул Болдырев. – Военком новый прибыл!..

– А по мне хучь всей армии, потому как при наряде мы! Вытряхай кобуры!

Сергей задергал заколодевшую крышку. Аболин достал вычищенный вороненый наган, протянул караульным не глядя.

Начальник караула по фамилии Неймак, черноусый, подбористый кавалерист в защитном полушубке и красных галифе, изучил документы Сергея и вопрошающе взглянул на неподвижного Аболина.

– Мне, товарищ, сапог надо снять, – ответил тот, подняв свои большие непроницаемо-тоскливые глаза.

– Да проведите нас хоть в сени, – потребовал Сергей. – Замерзли, как цуцики. Куда ему деваться? А убежит – пускай околевает.

Вошли в натопленную комнату. Писаря, вестовые, штабисты. В углу у окна неумолчно стучал аппарат, второй телеграфист снимал с крутящегося колеса ползучую ленту.

Присев на сундук, Аболин с усилием стянул сапог и начал ковыряться в голенище, пытаясь отпороть подкладку, – замерзшие руки с худыми и длинными пальцами слушались плохо. Наконец уцепился и вытянул смятый, прогнувшийся по икре документ, протянул Неймаку.

«Документики такие к любому человеку можно прилепить, – припомнились Сергею слова особиста на станции Миллерово, где его самого заподозрили черт знает в чем, и только шифрограмма штаба армии подтвердила саму его личность. – И правильно – чего ты в них надеешься прочесть? На просвет их разглядывать будешь, как бумажные деньги, которые давно не стоят ничего? Смотри на человека, слушай, примечай… Забыл, дурак? Знаком он с Леденевым, и в этом сомнения нет. А почему же нет? Со слов его? По тону, по улыбке? Нет, брат, чепуха это, кажимость. Признает его Леденев – вот тогда…»

Пристроившись у печки, сняв скоробленную, гремевшую, как жестяная, шинель, которая намокла и замерзла от метели, он обратился мыслью к Леденеву. Раскрыл перед мысленным взором ту тяжелую, пухлую папку, которую ему дозволил просмотреть Студзинский, и вновь испытал то же чувство снедающего любопытства и стыда, как будто «дело» Леденева собрали не чекисты, а ищейки из царской охранки.

Поверх лежали две парадные фотографии – одна в защитном, а другая в черном френче и с орденом Красного Знамени на левой стороне груди. Обычно фотографии в газетах почему-то как будто роняли, даже и разрушали тот образ героя, который сложился в представлении Северина. Казалось, что в лице «такого человека» не должно быть обыденного, ни единого признака слабости, а уж тем более чего-то несуразного – и вот вместо лика с пронзительным взглядом являлась заурядная физиономия, которую не вырубили из гранита, а слепили из кислого теста, бессмысленный или испуганный взгляд, разлатая сопатка вместо носа, курячье гузно вместо твердого, повелевающего рта. И даже если человек на фотографии – и вживе – оказывался видным, существовавший в представлении Сергея образ все равно размывался, уходил, вытесняемый настоящим лицом человека из кожи, с морщинками, оспинками. А уж когда увидишь вживе…

Лицо всегда лжет, решил он для себя, – то есть не имеет отношения к тому, что внутри человека. Лицо героя может быть любым, а чеканный красавец, на котором так ловко сидит гимнастерка с ремнями, – оказаться мерзавцем и трусом. Но почему же мы с такою жадностью впиваемся в лицо любого незнакомца, гадаем по глазам, надеясь увидеть в них душу, и сколько описаний лиц находим у Толстого, Лермонтова и Тургенева, как будто непонятно, что истинная сущность проявляется только в делах? И не только гадаем, но и с первого взгляда проникаемся чувством симпатии, даже сродства или, наоборот, неприязни, а потом уже редко когда изменяем тому изначальному чувству, которое продиктовали нам одни наши глаза?

Да и влюбляемся в лицо ведь. Не обязательно в красавицу, но именно в лицо – все остальное у нас, в общем, одинаковое, а вот лицо у каждого свое, какое есть, его не переменишь. Невозможно сказать ни о чьем: «лучше всех», так как не с чем сравнить.

Унюхать врага, как звери охотника, люди не могут – с того и тянутся к единственному, что у каждого из нас неповторимо: а по чему еще судить, хотя бы и гадая и обманываясь? Другого и нет ничего. Пока там до дела дойдет.

Бритоголовый, гололицый человек надолго примагнитил северинский взгляд. В лице и вправду было что-то от перемалывающей силы жернового камня. Высокий еще и в счет бритости лоб не то чтобы надломлен усилием какой-то трудной мысли, но как бы выдает искание какого-то единственного звука, какого-то неведомого равновесия (тут он, должно быть, все же навязал вот этой голове свое представленье о ней как о таинственном и драгоценном аппарате). Крутые, выпуклые скулы, не то прямой, не то горбатый (в три четверти не видно) хрящеватый нос, широкий, тонкогубый рот, казалось неспособный улыбнуться, только двинуться в речи – смолоть. И именно такому взгляду присущи были эти лоб, и рот, и скулы: глаза большие, светлые, прорезанные в форме просяного зерна и никакие не пронизывающие – скорее отрешенные, обращенные внутрь, смотрящие куда-то мимо объектива, сквозь тебя, а если и ломающие встречный взгляд, то будто и сами того не желая и умея смотреть на людей только так.

А ведь и вправду будто бы двоится – при всей законченности, цельности, неизменимости вот этого лица. Спустя полминуты поочередного разглядывания Сергею помстилось, что с двух фотографий глядят два разных человека.

Один, при первом ордене республики, был пойман в минуту какого-то освободительного равновесия, согласия с собой самим – и выражение лица имел такое, словно весь этот переразгромленный мир его совершенно устраивал, словно его-то, Леденева, и предназначили, призвали перетворить все мироздание, и он-то и знает, как надо.

Другой же, без ордена, был словно придавлен какой-то невидимой тяжестью, смотрел, как из земли, которой его завалили по шею, из себя самого, как из плена, широкоплечей и широкогрудой молодой тюрьмы – не то чтобы затравленно, но с какой-то неясной тоской, не то приготовляясь, не то уже оставив все попытки подняться из кресла, пересилиться, вырваться вот из этого френча и этого предназначения, из судьбы, из того Леденева, каким его знает весь Дон, вся разделенная войной Россия и которым он сам себя сделал.

«Да ведь тут он в победе, а тут в поражении, – поспешил объяснить себе это двоенье Сергей. – Верно, после ранения. Смотри, как держит руку, – чужая, что протез. И обмяк, будто в теле ни одной целой кости. Но уже пересилился, встал и опять за собой тащит фронт… А почему на этой фотографии, позднейшей, нету ордена Красного Знамени?..»

Встряхнулся оттого, что в горницу вошел сутуловатый, долговязый человек, почти такой же молодой, как Северин, и удивительно белявый, чуть не альбинос, с длинным, голым, лобастым лицом, в котором было что-то фанатически упорствующее, староверчески строгое, обшарил их с Аболиным голубоватыми, как будто травленными чем-то до бесцветности глазами, остановился на Сергее с мрачным оживлением, с каким провинциальный начинающий поэт глядит на столь же юного собрата, сидящего в очереди к знаменитому, принеся на оценку стихи.

– Шигонин, начпокор, – протянул ему руку. – Прошу вас заглянуть ко мне.

– Да-да, – сказал Сергей, одергивая гимнастерку. – А это вот, знакомьтесь, Аболин, ростовский подпольщик. Как у вас в политотделе – хватает людей?

– Людей не хватает катастрофически. Так что каждому твердому большевику будем рады.

– Предпочел бы увидеть начштаба, – отчеканил Аболин, – или начальника оперотдела. Необходимо срочно сообщить командованию корпуса: в укрепрайон под Персияновкой переброшены танки.

Штаб загудел.

– Слыхали такую брехню, – сказал широкоплечий рыжеусый штабист. – Нагнал уже Колычев страху.

– Слыхали, а я подтверждаю, – пожал плечами Аболин. – Не такая уж это фатальная сила, но все-таки людей необходимо морально подготовить. Второе: на высотах сосредоточены не меньше десяти тяжелых батарей – по большей части гаубиц шестидюймового калибра. По миллеровской ветке действуют три белых бронепоезда: «Ермак», «Илья Муромец» и «Атаман Каледин». На каждом до десятка корабельных орудий предположительно двенадцатидюймового калибра. Возможно, вам уже известно все это, но если нет, пошлите в части вестовых.

– Да-да, товарищи, немедленно, – усилился сделать свой голос железным Сергей, почувствовав, как щеки у него калятся от стыда: мальчишка! кочетком заливается!.. и еще больше покраснел от осознания, что неуклюже подражает метрономной четкости Аболина.

И тут же почудилось, что все вокруг прячут улыбки или косятся друг на друга с брезгливо-жалостным недоумением, поняв, что он фук и комиссаром корпуса, громады быть не может… А следом вовсе уж безумное явилось представление: что – силами ЧК и Реввоенсовета! – поставлен идиотски-издевательский, бессмысленный в своей огромности спектакль: назначить его, сопляка, военкомом, как прежде венчали на царство юнцов, слабоумных, всучали им державу и скипетр вместо игрушек, а сами плели сети заговоров, душили дремучий народ царским именем.

Шигонин ввел Сергея и Аболина в соседнюю натопленную комнату, где стоял тот всесильный, неистребимый дух бумаги, газетных завалов и тлена, какой присущ редакциям и канцеляриям и от которого Сергею хотелось убежать.

– Присаживайтесь к самовару. Вот, пожалуйста, хлеб, сахар, сало… А вообще у нас снабжение в печальном состоянии. Обозы отстают на много суток, бригады себя сами обеспечивают, то есть по сути живут грабежом. Гнусно, стыдно, позорно. Идем по Дону, как монгольская орда.

– И что же думает комкор? – спросил Сергей, беря дымящуюся кружку.

– Так у него на все один ответ: без сена лошадь не идет, без грабежа весь корпус встанет.

– А разве не так? – сказал Северин. – С голодными конями как же наступать?

– Так что же, и грабить? – взглянул Шигонин с мукой. – Порочить Советскую власть?

– Тут надо как-то разъяснить, что сейчас революция требует, чтобы каждый пожертвовал чем-то – личным благом, куском, сеном, хлебом.

– Речь не только о хлебе и сене, – усильно выжал из себя Шигонин. – Отбирают имущество, драгоценности, золото. А это, знаете ли, вовсе… никакая не Красная армия, а разбойная вольница. Говоря откровенно, пример подает сам комкор.

– Тащит золото?

– Он прямо объявил бойцам: что добудете – ваше. Возьмете город – ваш на двое суток. Да и сам образ его жизни. Свой личный табун – до дюжины отборных скакунов, не говоря уже о том, что всем конезапасом корпуса распоряжается как хочет, и вкус к одежде соответственный, к богатому оружию. А бойцы подражают: если их командиру все можно, то и им, надо думать, пограбить не грех.

– А вы какой хлеб едите? – осведомился Аболин.

Онемевший Шигонин посмотрел на него, как соляная кислота:

– Всякий ем. А иногда и никакого, знаете ли. Да, есть у человека первичные потребности, животные. Приходится питаться в долг у населения, но если уж на то пошло, из имущества у меня – этот чайник и бритва. А во-вторых, ответственности я с себя за наше мародерство не снимаю.

– Ответственность? – хмыкнул Сергей. – А делаете-то вы что?

– А я подавал свои мнения товарищам Колобородову, Анисимову, Шорину, и вам, полагаю, об этом известно, – поджал Шигонин губы.

– Ну а с бойцами-то, с бойцами говорили?

– Давайте уж начистоту и по порядку. Корпус наш существует всего четыре месяца. Да, грозная сила, из бывалых бойцов. Но что такое корпус в политическом, в моральном, в большевистском отношении? Одно слово – сброд. По настоянию Леденева все бригады пополнены не кем-нибудь, а пленными белоказаками, и это, между, прочим, до трети личного состава. А нам до сих пор не хватает воспитанных, твердых товарищей. Людей в политкомы берем из собственных же полковых ячеек – все больше крестьян, казаков, вчера только принятых в партию, а лучше бы, как сами понимаете, рабочих. Отношение массы бойцов к коммунистам, скажем так, не всегда уважительное. Представления о социализме полудетские-полудикарские, сказочные. «Чего раньше нельзя было, все теперь стало можно», «наше время – гуляй». Это не революция – это бунт дикой вольницы, крестьянский бунт, казачий, именно казачий, который хочет лично выиграть от революции и ничего не потерять. Земля и воля – вот их лозунг. Земля, что была у них при царе, и воля награбить чужого добра. Кого ни возьми, везут в переметных сумах барахло, перстни, кольца, монеты. У одного только бойца карманных часов четырнадцать штук…

Аболин издал какой-то всхлипывающий, хрюкающий звук. Сергей покосился – сидит с непроницаемым лицом.

– И идет это не от кого-нибудь, а от комкора, – продолжал, распаляясь, Шигонин. – Это он планомерно внушает несознательной массе, что политкомы в Красной армии – не то что люди лишние и бесполезные, но и прям-таки вредные. Он нас не замечает, при каждом случае высмеивает – причем в выражениях самых грубых и хамских, которые понятны этим людям.

«Ишь ты, какой аристократ», – подумал Сергей неприязненно, разглядывая постное лицо Шигонина.

– Для них мы как бы низший сорт людей. Болтуны, щелкоперы, обуза, не умеем скакать на конях…

– А вы умеете? – не вытерпел Сергей.

– Ну, знаете ли. Я же не спрашиваю Леденева, сколько книг он прочитал, знаком ли он с трудами Маркса, Либкнехта, Лассаля, поскольку я-то понимаю, что читать ему было и негде, и некогда. Пусть каждый приносит ту пользу, какую он способен принести. В конце концов, мы что же, прячемся в тылу? Бережем свои шкуры? А он от воспитания отказывается. Воспитывает корпус в духе идолопоклонства, и идол-то этот – он сам.

– Факты, – попросил Сергей. Перед глазами его снова стали перелистываться подшитые, проштемпелеванные, в порядке важности уложенные рапорты, докладные записки, протоколы допросов, машинописные и от руки, все больше летящим, поставленным почерком.

«Перед нами не вождь Красной Армии, а развращенный мелкобуржуазный выродок с большим самолюбием и мелким тщеславием, военный честолюбец, увлекающий за собой подчиненных ему людей, не отдавая себе отчета, куда и на что их ведет».

«Взгляды этого “диктатора” поражают своей сумбурностью и демагогичностью. Он хочет немедленно полной свободы для всех без исключения граждан, не то делая вид, не то и впрямь не понимая разницы между белым террором и нашим, направленным на классовых врагов трудового народа… Не то это осел между двумя стогами сена, не то опасный демагог и провокатор, который сознательно настраивает вверенную ему массу против партии большевиков».

«Не сегодня, так завтра он постарается повернуть штыки. Если этого не делается сейчас, то только потому, что он не чувствует твердую почву под ногами…»

«На вопрос, почему он не носит орден Красного Знамени, Леденев в моем присутствии ответил, что не хочет носить награду за убийство казаков – своих кровных братьев».

Многие докладные были за подписями виднейших большевиков, фамилии которых не сходили со страниц «Известий» и «Правды»… «Да если все так, как написано, почему же не трогают и дают воевать? Когда же он намерен повернуть штыки? Сметем Деникина – тогда?.. И почему же нет записок от краскомов, от сугубо военных людей? От одного только Гамзы, комбрига, челобитная: Леденев виноват, потому что меня невзлюбил, воевать не умею, потому что он сволочь… А ведь этот Шигонин больше всех и старается, пишет…» – вспомнил он и опять неприязненно начал слушать того:

– Открытое пренебрежение к нам, комиссарам, налицо. Леденев не на нас опирается, а исключительно на собственную славу и авторитет. Окружил себя бывшими белоказаками, превратил их в каких-то своих янычар. А те-то, конечно, – одно лишь его мановение – сделают все. Не дрогнув, не задумавшись. А как же – ведь спас от суда, а многих, надо думать, и от верной смерти. И в штаб набрал людей по собственному произволу. Неугодных изгнал, уничтожил морально. Об начальника штаба Качалова буквально ноги вытирал. А новый, Челищев, – из бывших офицеров, невероятно скрытный тип, что называется умеренность и аккуратность. Пишется из крестьян, а по виду и не скажешь.

– По виду судить – у нас половина штабов опустеет, – сказал Северин, намеренно открыто посмотрев в глаза Аболина.

Аболин улыбнулся ему, как учитель смышленому ученику.

– Начоперод же Мерфельд – вовсе дворянин и того не скрывает. Стоит за европейский парламентаризм и против пролетарской диктатуры, особенно когда напьется. Он, знаете ли, склонен – пьянка, женщины, устроил из штаба офицерский бардак. А комкор их обоих приблизил.

– А с комбригами как? – перебил Северин. – С комполками?

– Комбриг Трехсвояков – по сути своей партизан, атаман, хотя никаких разговоров против Советской власти не ведет. Комбриг-три Лысенко настроен к нам открыто, недавно принят в партию, но и для него Леденев идеал. А вот Гамза, комбриг-один, отваживается спорить, за что Леденев его невзлюбил, называет бездарным, третирует. А Гамза, между прочим, в Красной армии с первых же дней. И, так сказать, обижен не меньше Леденева, даже больше: с дивизии был снят, понижен до комбрига, но при этом не ропщет, а делает дело.

– А Леденев чего же, проклинает?

– Я изложил вам факты, а выводы делайте сами. – Глаза Шигонина пригасли, словно он обманулся в Сергее и уже ни на что не надеялся.

– А как вы объясните, что комкор до сей поры не коммунист?

– А так и объясню, – проныл Шигонин, – что коммунистом он себя не видит. – Помялся и вытолкнул: – Вообще-то в прошлом месяце он подал заявление, но сделал это как-то… в общем, принужденно.

– Как нераскаявшийся грешник в церковь ходит, – подсказал Аболин.

– Да, ну и что? – разозлился Сергей. – Герой Красной армии стучится к нам в дверь, а мы ему не открываем? Быть может, для начала впустим, а там и он нам исповедуется?

«Черт знает что такое. Студзинский всем этим наветам не верит, но разве же могут товарищи Смилга, Брацлавский обвинять голословно?..» – Он вдруг и вправду ощутил себя ребенком, зачем-то принимающим участие в непонятном ему взрослом деле. Такая смутная, давящая тоска вдруг находила на него в далеком детстве и мечтательном отрочестве, когда в предчувствии неотвратимого взросления осознавал, что вот закончит он гимназию, поступит в университет, по примеру отца станет доктором, ординатором в земской больнице и будет вынужден заняться тысячью скучнейших, неотменимых мелких дел, в которых ничего не понимает и не желает понимать: взаимными кредитами, счетами, копеечными радостями выгодных покупок, хождением по разным канцеляриям – мушиной возней, мельтешней, заслоняющей что-то единственно главное, ради чего и посылается на землю человек.

А тут была не просто скукота – в свинцовые ряды и писарские кружева была, как в клетку, забрана судьба живого человека, да еще и того, кого он, Северин, почитал за героя, воплощение красного ветра.

«Война – занятие не для детей», – припомнились ему слова отца, пытавшегося удержать его от ухода на фронт, и он снисходительно им усмехнулся, жалея об утраченной прозрачности и детской цельности сознания. Как раз в бою и ясно все настолько, что можно ни о чем уже не думать, кроме боя самого…

В дверь кто-то резко постучал – Шигонин вскочил и выбежал в сени, вернулся с распечатанным пакетом:

– Вот, от Челищева. Немедля отбываем в Александро-Грушевскую.

Они поднялись одеваться…

– Ну и что вы обо всем этом думаете? – вперился Сергей в отрешенные глаза Аболина, когда они сели в тачанку.

– Я думаю то, что, не зная его, вы почему-то сразу встали на его защиту.

– Но вы-то его будто знаете – вот и скажите мне, что он за человек. Разделяет он наши идеи?

– А что такое наша идея? Учение Маркса – материализм, он говорит нам не о Боге и спасении души, а о свободе трудового человека и о средствах производства. Ну вот мужик и понимает социализм материально, то есть приземленно. Он не спрашивает вас о мировой гармонии и будущем всечеловеческом счастье, он спрашивает: что вы мне дадите? И мы, большевики, пообещали ему землю, машины, отобранные у богатых. Вот за это-то он и воюет. Земля и есть его свобода и единственное чаемое счастье, причем своя земля, своя, заметьте, которой у него никто не отберет.

– И Леденев – за землю?

– По сути, да, за ту же землю, за себя самого. Разве что он не пахарь и ему не земля нужна – армия. Как землю мужику, большевики пообещали ему армию, и он поверил в революцию – не отвлеченно, не умом, а именно инстинктом своего самоосуществления. Всей своей требухой – это не сомневайтесь. Но если вы вдруг отберете у него его силу и власть, то никакой уж веры в коммунизм не ждите – все его естество будет против.

– Так и не надо отбирать – зачем? – засмеялся Сергей. – Для того и революция, чтоб каждая личность предельно развила свои способности.

– Ну, вам осталось только объяснить эту простую истину всем тем товарищам, кто хочет удалить его от армии, боясь получить мужицкого Наполеона.

– А сами-то вы, сами, как к нему?..

– Одно могу сказать точно, – понизил голос Аболин, подаваясь к Сергею, чтобы возница не услышал его речь, – к белым он не перейдет ни при каких условиях.

– Почему же вы так уверены?

– Он ненавидит аристократию, смертельно, как волки ненавидят собак. И вас, кстати, тоже.

– Кого это «нас»? – не понял и дрогнул Сергей.

– Таких, как вы, как я, как Шигонин, – словом, интеллигенцию, не важно, по какую сторону окопов. Вы из какой семьи, простите? По крайней мере, точно не мужик и не черный рабочий, ведь так?

– И за это ненавидеть?

– А за что же еще? Ведь это-то и есть неравенство, причем куда более мучительное, чем между богатством и бедностью. Бедность что – любое материальное имущество можно обобществить, а чтобы научиться понимать стихи, возможно, и жизни не хватит. Для этого нужны среда, преемственность. Да и богатство-то, верней определенный уровень достатка – это и есть необходимое условие культуры. Ну представьте себе: вы у книжного шкафа росли, какой-нибудь барчук и вовсе воспитывался гувернером и на трех языках лепетал с колыбели, а Леденев до производства в унтеры ни разу досыта не ел. Так как же ему нас не ненавидеть? За нашу музыку, стихи – господские, по сути, то есть недоступные ему. Он хочет аристократического по-своему государства, мужицкого, да, а верней, для себя – мужика. За то и воюет с вчерашним хозяином русской земли, военного искусства, книг, дворцов. И в Красной армии себя аристократом держит, то есть требует самого лучшего, но не по праву происхождения, а именно по праву личной силы.

– Так это же для всех, – сказал Сергей.

– Что для всех? – Аболин посмотрел на него с гадливо-жалостной улыбкой.

– Науки, книги, музыка – для всех! – воскликнул он с глухой, ожесточенной убежденностью. – За это и воюем.

– За это вы воюете, – не дрогнул ни единой жилкой Аболин. – А Леденев вас спросит: ежели для всех, какой же я тогда аристократ?

Сергей онемел. Никогда он не слышал такого от большевика. Ему показалось, что этот человек не то чтоб издевается над ним и надо всем, во что они оба обязаны верить, но убежден, что вековое, всемирное неравенство людей победить невозможно.

Лицо и твердые, непроницаемо-печальные глаза Аболина совместились с другим, ненавистным лицом: на Сергея бесстрашным, презирающим взглядом поглядел вдруг начальник их курсов, заговорщик Агорский, стоящий у облупленной стены перед расстрельной их шеренгой, и Сергей, вырастая, огромнея, выкрикнул: «товсь!» Глаза Агорского – Аболина вдруг мигом расширились, как будто изготовясь взглянуть во все себя на что-то ослепительное, голова инстинктивно втянулась в поджатые плечи, и весь он подался вперед. «Ага, боишься, сволочь!» – Сергей, ощущая прозрачную твердость кристалла, скомандовал: «Пли!» Словно в самой его голове, в клетке ребер раздавшийся залп швырнул его в неизмеримую, сияющую высоту. А где-то внизу, на далекой земле, Агорского толкнуло к стенке, и, весь как-то разом осев, он упал на лицо. И было небывалое преображающее чувство – своей алмазно твердой, цельной правоты, добела накаленной, беспримесной ненависти к ядовитому гаду в человечьем обличье, давить которого необходимо и естественно, такое чувство, будто кто-то смотрит на Сергея свыше – одушевленная, по высшей мере строгости взыскующая сила. Но вместе с этой правотой, а может и под нею, под бронею долга, он почуял ничем не объяснимое и не оправдываемое возбуждение, отчасти и пугающую радость своей звериной мощи. Откуда же эта животная радость?

«А вот откуда! – поспешил объяснить он себе, с нескрываемой злобою вглядываясь в Аболина. – Ну что ж ты замолчал? Поговори еще, поговори! Покажи, кто ты есть… Не выйдет, значит, да? Не будет книг и музыки для каждого? И Леденев-то в революцию пошел, ровно зверь за поживой, из одной только злобы на свою нищету, за одной только силой и властью для себя самого? Подлец человек, и как делились люди на хозяев и рабов, так и будут делиться? Ну, так?..»

– Мы с ним не виделись почти два года, – сказал Аболин, ничем не выражая ни смятения, ни спешки оправдаться. – Мировоззрение его могло за это время измениться. Да, он самолюбив, он хочет славы… А разве вы, простите, не хотите – стать еще одним именем доблести? Чего ж в том постыдного, если слава заслуженна? Да, он не признает оглобли, да, требует определенной автономии. Да, беспощаден к своим людям, но согласитесь, армия – по сути своей среда антидемократическая. И для того, чтобы вести людей на смерть, нужны особенного склада люди, такие, как он, Леденев. Война – его предназначение. И в этом смысле он аристократ. Причем аристократ по праву – ведь он и себя не жалеет, и ничего не требует от собственных людей, чего бы не делал он сам. В конце концов, спросите их самих, – кивнул на шинельные спины плывущих по четверо в ряд леденевцев, – кого они в нем видят.

С Сергея как будто бы морок сошел: да какой же он враг? С каких это пор трезвомыслие стало крамолой?

– А что касается науки, грамоты для всех трудящихся, – усмехнулся Аболин, – то, думаю, он против этого не возражает. А тех, кто не давал народу пробиться к разумному, доброму, вечному, как я уже сказал, смертельно ненавидит.

– А интеллигентов? – напомнил Сергей: вот это-то его в словах Аболина и укололо.

– Да, не любит, – невозмутимо подтвердил тот. – А вы еще не поняли? А у кого ж вы были комиссаром, извините? В рабочем полку, полагаю, – там ребята сознательные, да и то… Вы поймите, крестьянская масса и люди образованные говорят на разных языках. Всего четверть века назад – да где там, вчера – крестьяне побивали докторов, приехавших лечить их от холеры: немчура, отравитель, ату его. Столетиями господа показывали мужику свое превосходство над ним: пороли и тыкали в нос своей образованностью. Отсюда и естественное недоверие, завистливая ненависть к любому, кто, как говорится по-ихнему, дюже складно гутарит и умственность разводит. Отчего же, вы думаете, так страдает товарищ Шигонин? Отчего в героическом корпусе так презирают комиссаров, и заметьте, не всех, а вчерашних газетчиков, учителей? Чужие они мужику. Вояки никудышные – очки на носу, ручки тоненькие, – а всей его, мужицкой, жизнью пытаются руководить. А чем же они лучше прежних-то господ – таких же белоручек и бесплодных болтунов? Ведь это доказывать надо. Что казак, что мужик одинаково не доверяют и его благородию, и комиссару. Вы ему, мужику, про коммуну, а он понимает, что вы у него корову хотите отнять, мудреными словами прикрываясь. Опять холерный бунт, но уже против власти Советов. И Леденев не исключение – он ведь в корне такой же мужик. Словом, я вам не завидую. Вам, человеку молодому и в житейском отношении, простите, все-таки неопытному, поручено воспитывать его, который знает о войне и смерти неизмеримо больше вас.

IV

Август 1914-го, Восточная Галиция, Бялогловы – Ярославицы

Нескончаемый цокот копыт. Чуть слышно звякали уздечки и оружие, и так же беззвучно палили зарницы в ночи, на миг выхватывая из кромешной темноты как будто самый край земли, где живут уже не люди, а какие-то призрачные великаны.

Последние звездные россыпи гасли, светлела дымчатая голубень в зените, и в густеющем тумане из мест невиданных в места незнаемые плыли взводными колоннами кавалерийские полки, и все казалось невсамделишным, не только лишившимся естественных, привычных очертаний, но даже будто бы расторгшим пожизненный завет с самой своей вещественной природой: и редкие деревья, стоящие по грудь в туманной дымке, и бледные поля чужой земли, затопленные тихо зыблемым, причудливо курящимся голубоватым молоком, и серые спины передних гусар, и крупы коней, и даже ты сам – как собственная тень, сбежавшая от самого тебя и действующая мимо твоей воли.

Далеко позади остался пограничный столб, где на каменной грани, обращенной к востоку, на чугунной пластине оттиснуто было: «Россия», а на обратной стороне отшиблена плита с австрийским императорским орлом и чьей-то рукою написано: «Тоже Россия».

От покрытых росой лошадей, от земли, от травы, от всего идет пар. Будоражаще пахнет пресным запахом влаги, овсами, бражным запахом хмеля с золотисто-зеленых плантаций, розовеют в потоках восходящего солнца наливные, духмяные травы, нарядные, приманчивые в предосеннем, возвещающем о скорой смерти цвету. Как белый кружевной прибой, встают на горизонте девственные гречишные поля. Мерный ропот копыт убаюкивает…

Вдруг густой перекатистый гул – как будто лошадь протащила по гумённому посаду молотильный каток. Леденев встрепенулся. Рядом с ним ворохнулся Блинков:

– Это что же? Стреляют никак?

Низкий гул наплывал из-за белого поля гречихи, с заката, но земля под копытами оставалась бездрожной.

– Ты как, Леденев, не робеешь? – всмотрелся в Романа Блинков. – А у меня чегой-то дрожь в печенках.

– Надрожишься еще, – огрызнулся Роман.

– Эскадро-о-он! Рысью! Марш! – пропел татарковатый ротмистр Барбович, давая шпоры кровному английскому коню, и Роман, подражая его насталенному голосу, повторил прозвеневшую над головами команду.

Впереди был еще эскадрон, машистой рысью утекающий в туманную лощину, и Роман видел только лоснистые серые крупы и гусарские спины да колыхавшиеся в такт им пики с четырехгранными стальными остриями и не знал, ни куда, ни зачем продолжает катиться весь полк.

Кто он в этом потоке? Кто ведет неохватную взглядом, текучую массу людей и коней, разгоняет ее, поворачивает, разбивает на части и сливает опять воедино? Леденев попытался представить громадность ума одного человека, чьей волей движутся все эти тысячи, и голова его поникла, раздавленная тяжестью такой мыслительной задачи… А орудийные раскаты загромыхали уж не впереди, а по правую руку. Земля загудела, и лошади заволновались.

Нырнули в ложбину, зачавкали в бурой грязи, и стало слышно близкий резучий визг шрапнели – и Леденев почуял каждый палец на ноге и каждый волосок на голове. «Что же это со мной? Неужели и вправду боюсь?»

Открывшись всеми порами, как губка, вбирал он томительно долгий, буравящий свист: «вьюу-па…», «вьюу-па…» – и чувствовал в себе такой же трепет, что и в длинно-нескладном Блинкове.

Посмотрел на Барбовича. Тот как врытый сидел на своем англичанине, скуластое лицо с закрученными черными усами и широко поставленными песьими глазами совершенно не двигалось. «Не боится, привык на японской. Для него этот визг вроде жаворонка. Значит, можно привыкнуть? Или отроду это дается одним, а другим – никогда?»

Гусары, не вертясь, косились друг на друга, с любопытством ловя все движения на чужом построжевшем или жалко-растерянном, туповатом лице, как будто сверяя свои чувства с чужими и радуясь тому, что и полчане испытывают тот же безотчетный страх.

Сухое цоканье и визг шрапнели наконец оборвались, и Леденев вдруг догадался, что слышались они не более минуты и только чувство ожидания и страха («сейчас в меня, сейчас в меня!») растянуло вот эту минуту в длиннейший промежуток времени.

В лучах восходящего солнца простерлась равнина. Отточенное жало проселочной дороги уперлось в зубчатую прошву соснового леса, и из этой туманно синевшей чащобы, в сером мареве поднятой пыли, нескончаемым серым червем выползали чужие колонны.

– Вон они! Вон они! – прокричали сразу несколько голосов.

Откуда-то справа и сзади неистово садила наша батарея – снаряды, клекоча и скрежеща, перелетали через головы гусар. Воздух там, над дорогой, над лесом, клокотал от шрапнельных разрывов, словно лопались на сковородке поджаренные кукурузные зерна, превращаясь в курчавые белые хлопья, и река вытекавшей из леса австрийской пехоты волновалась, вскипала, растекалась по полю ручьями и каплями и бежала обратно в сосняк.

Полковая труба заиграла «поход». Барбович, выскакав пред строй, вырвал шашку из ножен. На левом фланге мягко, все быстрее загрохотало множество копыт – соседний первый эскадрон, развернувшись во фронт, покатил на равнину.

В груди Романа все залубенело. Он был в первом ряду, правофланговым унтером.

– Шашки вон! Пики к бою!..

Земля утробно охнула и загудела, как железная крыша под проливнем, и Леденев почувствовал себя не всадником, а исполинским валуном, захваченным такими же камнями, катящимся по нескончаемому склону, сминая, расшибая все, что на пути, и торя путь всему камнепаду.

Натянутая на разрыв, летела навстречу каштаново-желтая пахота – уже не борозды, а бешеная смазь. Оскаленные лошади, сжимая ноги в ком, стлались в броском намете, раздутыми ноздрями хватали с храпом воздух.

«Вот оно! Вот оно!» – исходил Леденев кровным криком, воздев над головой клинок, со свистом рассекавший встречную воздушную струю.

«Тьють-тьють-тьють! Тиу! Тиу!..» – услышал он сквозь ветер соловьиное, сверлящее цвиканье пуль. Хрипатыми цепными кобелями вгрызлись в мягкий гул копыт невидимые пулеметы, без передышки рассевая тошный визг, но ему почему-то уж не было страшно. Опустив шашку долу, весь клонясь к мокрой шее коня и ноздрями вбирая горячую, острую смоль его пота, Леденев не выдерживал и распрямлялся, пытаясь разглядеть сквозь пыль голубовато-серые мундиры австрияков, но видел только темный лес и множество летучих силуэтов ушедшего вперед оленичевского эскадрона, на уступе которого шел их второй.

«Тьють-тьють-тьють! Тиу! Тиу!..» – чевыкали пули, выбивая по пахоте пыльные хлопья. На всем скаку у лошадей подламывались ноги, гусары обрывались до земли, летели через конские, упрятанные в землю головы, толчками выбитые из седла… Не в силах задержаться, на них летели задние, перепрыгивая, спотыкаясь, не успев дать лансаду, ураганным катком проходясь по затору лихорадочно бьющихся ног, животов, с неотвратимостью втолакивая в землю распятых под копытами людей.

«Сейчас, сейчас дорвемся…» – из ладони, сдавившей эфес, выжимался такой липкий пот, что им, казалось, можно было склеить битую посуду. Он все острее чуял близость той невидимой черты, что отделяла всех их от австрийцев, – но незримая эта черта как будто бы неумолимо отдалялась от него с такой же быстротой, с какой он рвался к ней, вытягиваясь в стрелку.

Слитным гулом копыт задавило стрельбу австрияков. Летевший стройным фронтом первый эскадрон изломался, рассыпался, докатился до леса враздробь и, казалось, бесцельно сверлил теперь землю гривастыми смерчами. Доскакивая, Леденев уже не понимал, кого рубить, и чуял себя борзым кобелем, последним дорвавшимся к волку, которого уж облепила и грызла вся стая. Он видел вздыбленных коней и между ними серых австрияков; один, сидевший на заду, пытался зарядить винтовку с усердием и неуклюжестью ребенка, и из ушей его ручьилась кровь, другой царапал древко пронизавшей его пики, в то время как третий валился ничком, как будто пытаясь поймать разбегавшихся невидимых кур… Живые поднимали к небу руки, стоя на коленях, или брели неведомо куда, словно опоенные чем-то…

Визгливо ржали раненые лошади, невыносимо было видеть их последние усилия подняться – показать, что они еще живы, что убивать их нет необходимости. Что-то невыразимо тоскливое было в их неотступно-упорных глазах – они, как люди, чувствовали то неотвратимое, торопливо-озлобленное, виноватое, что выражали позы и движения хозяев.

Рубить было некого… Вот взмыленная лошадь протащила мимо Леденева мертвого гусара. Белесая от пыли гимнастерка сбилась комом, занавесив лицо, и Леденев увидел только оголившееся тело – решетку ребер и податливый живот. Безвольно волокущиеся по земле корявые коричневые руки.

На опушке соснового леса – веерами, цепочками трупы. Голубоватые австрийские мундиры. Большинство были срублены сзади. Казалось, что их рвали звери: наосклизь стесанная кожа свисала с защищающихся рук и черепов кровавыми лоскутьями, ошметья этой кожи с клочьями волос висели на траве, как выдранные перья сражавшихся за самку стрепетов.

Рубили неумело – должно быть, обезумев от небывалости происходящего, как будто и не шашками, а розгами секли, подвергнув австрияков страшной экзекуции. И тем страннее были попадавшиеся среди страдальческих оскалов безмятежные, разглаженные лица – с замерзшей на губах признательной и успокоенной улыбкой, словно убитым еще только предстояло увидеть что-то необычайное, словно в смерти одной и нашли долгожданное освобождение ото всей своей трудной, безрадостной жизни и теперь-то и стало возможно улыбаться чиликанью птиц и высокому синему небу.

С полсотни пленных австрияков сбились в кучу: в чудных своих кепи, в окованных желтых ботинках и гетрах, они не сводили с гусар обожающих глаз, не опускали грязных рук, упорных в своем устремлении к солнцу, как ветви деревьев, и заискивающе улыбались, словно уже благодаря за то, что их умыли кровью и лишили оружия, которое им и таскать не хотелось, не то что стрелять. Одни онемели, другие же без перебоя лопотали на своем гортанном языке и с бешеным, мучительным усердием глухонемых жестикулировали, как будто говоря: «смотрите – и мы тоже люди, и у нас по пять пальцев на каждой руке и такие же уши».

Несли на попонах убитых и раненых.

– Ротмистра наповал, – услышал Леденев восторженно-срывающийся голос и, обернувшись, увидал корнета Селезнева, едва пробившиеся бархатные усики которого подергивала дурковатая, счастливая улыбка.

Убило Оленича, командира соседнего, первого, отличившегося эскадрона, потерявшего под пулеметами одиннадцать гусар убитыми и восемь ранеными. Леденев вспомнил дюжего ротмистра с простоватым мужицким лицом – как Оленич плескался с гусарами в речке, гоготал, исчезал и выныривал среди мокрых голов и кирпично-коричневых шей, как будто приклеенных к белым телам, как на мокро-блестящей спине его перекатывались и бугрились чугунные мускулы, – и не смог вообразить того мертвым.

Эскадрон их немедля был выслан в дозор – за лесом показалась деревенька и ослепительно сверкающее зеркало реки в извилистых пологих берегах. К полудню деревня была занята. Всех жителей как веником повымело. По улице снежными хлопьями стлался подушечный пух. Тянуло гарью близкого пожара. Почти все стекла были выбиты сотрясением воздуха.

От реки наносило живительной свежестью. И припотевшим лошадям, и людям хотелось по шею забраться в прохладную воду, но вместо этого пришлось рыть общую могилу для погибших и окопы.

Завистливо поглядывая на коноводов, погнавших лошадей к реке, гусары врубались лопатами в заклекшую на солнце супесную землю.

Окопы были вырыты глубиной по колено, когда на околицу выскакали полдюжины нарядных всадников на кровных английских конях, с конвоем оренбуржских казаков в мохнатых волчьих шапках.

– Взвод, становись! – волнуясь, крикнул Леденев. – Равнение на-право! Кэ-эк стоишь?!

Глядя на обвалившихся свыше штабных офицеров в их красиво подогнанных, чистых мундирах, он опять ощутил, что отделен от них невидимой стеной, – и даже если б все они сейчас, раздевшись до порток, полезли в речку наравне с гусарами, то все равно б не смыли холод отчуждения, так и оставшись для него «высокоблагородиями».

Офицеры подъехали к строю застывших, сверх всякой меры пучивших глаза гусар. Перед глазами Леденева остался лишь высокий, стройный, сидевший в седле как влитой генерал. Высокий купол лба, холодная зоркость в глазах с опущенными книзу, как у породистой собаки, уголками, твердо сомкнутый рот с энергически выпяченной крупной нижней губой.

– Устали, братцы?

– Никак нет, ваше пре-вос-хо-ди-тель-ство! – закричал Леденев, стараясь, чтобы в каждом слове у него зазвенел каждый звук.

– Врете, унтер, устали, – сказал генерал, смотря на него цепенящим, вбирающим взглядом. – Но надо терпеть. Оставьте работу, ребята. Помолимся за упокой наших павших товарищей.

Тела всех убитых у леса гусар снесли и уложили в ряд у вырытой могилы. Граф Келлер со штабными спешились и молча обнажили головы.

Полковой поп Василий, надевший золотую ризу, взял пахнущее раскаленными углями и горьковатым ладаном кадило и густо затянул: «Помяни во Царствии Твоем православных воинов, на брани убиенных, и приими их в небесный чертог Твой, яко мучеников изъязвленных, обагренных своею кровию…»

Лучи полуденного солнца, зиявшего белой дырою в зените, отвесно били в обнаженные, потеющие головы, блистали на зеркальной поверхности реки, на желтой латуни кадила, которое, качаясь на цепочке, бросало солнечные зайчики, заставляя живых, подражавших в недвижности мертвым, прижмуриваться.

Воздух был напоен одуряюще-пряными ароматами трав, неумолчно звенели под каждой травинкой кузнечики, брунжали изумрудно-радужные мухи, от реки несло сладостной, притягательной свежестью – и только мертвые с их благодарными, лукавыми улыбками, с уже подернутыми восковою желтизною и как бы попрозрачневшими лицами были бесповоротно чужими вечно юной земле, непричастными к пению, блеску и теплу всего этого светоносного мира.

«Вот так и я бы мог лежать, и Барбович, и даже граф Келлер, и никакой бы разницы меж нами уже не было», – подумал Леденев. Ему вдруг стало ясно, что перед этой самой ямой он никакой уж не мужик и уж тем более не унтер-офицер 10-го Ингерманландского гусарского полка, равно как и Барбович никакой не дворянин, а Келлер не громадный ум военного начальника. Но вместе с тем сильней всего хотелось переступить затекшими ногами и отмахнуться от настырной мухи, лезущей в глаза, и, казалось, ничто не мешало тем же жадным, тоскующим взглядом смотреть на господ офицеров и помышлять о том, как проломить невидимую стену между ними и собой…

Деревню затопили конные полки: текли по улочкам драгуны-новгородцы, одесские уланы, казаки с голубыми лампасами Оренбуржского войска, разбитые на сотни по мастям своих коней: вороные, буланые, огненно-рыжие… Тянулись батареи, патронные двуколки, обозные телеги, лазареты…

На рассвете полк выступил из Бялоглов. Окопы, вырытые ими накануне, остались памятником бесполезной земляной работы, разверстыми могилами, назначенными неведомо кому.

Все доступное слуху пространство покрыл слитный гул – казалось, ворчит растревоженная утроба земли. На юг повернули сперва казаки-оренбуржцы, а затем и драгуны с гусарами-ингерманландцами. Прошли версты три, и по взводным колоннам полка прокатилась команда «направо». Клубилась белесая пыль, оседала на лицах, фуражках, усах, и вот уж все гусары были белы, как мельники в завозный день. Бескрайне лоснились заливы нескошенной зрелой пшеницы.

– Эй, Леденев! – позвал Барбович, вглядываясь в карту, разложенную на колене. – Видишь ту высоту? Возьми шестерых, огляди и назад.

Роман повел разъезд к высокому и длинному увалу – напрямки и по пузо в пшенице. Что было по ту сторону, можно было понять, лишь поднявшись на гребень. Речушку с обвалившимся под телегами беженцев деревянным мостком переехали вброд. Припотевшие лошади радостно бросились в воду, привставали и пили, понукаемые поспешавшими всадниками.

Буян легко взял длинный склон, и первое, что Леденев увидел с гребня, – заполонившую весь окоем громаду пыли, даже будто бы изжелта-серую суховейную мглу, которая неотвратимо наползала на разъезд, просто слишком ленивая в своей мощи и плотности, чтобы сразу прихлынуть к увалу. И вот сквозь это медленно растущее и наплывающее кипево, туманно-голубые, красноцветные, проступили бруски бесконечных походных колонн. Перед Романом ожила батальная картина, где все боевые порядки походят на подстриженные по линейке шпалеры дворцовых садов, столь безупречно ровные и стройные, что кажется, весь смысл их – красота незыблемого строя, и даже жалко их прореживать картечью и разламывать снарядами.

Это был горделивый парад: небесно-голубые колонны кавалерии текли из-за видневшейся южнее высоты и разворачивались фронтом, блистая на солнце латунными касками. Торчком, как хохолки и гребни пернатых самцов в брачный месяц, стояли красные и черные султаны из конского волоса, червонели нарядные штаны, синели васильковые мундиры с галунами и куртки внапашку.

– Ох, мать честная! – выдохнул Блинков. – Да сколько ж их, братцы?!

– Ходу! – хрипнул Роман, поворотив Буяна шенкелями.

Слетели с увала наметом, пустили коней во весь мах, суховейной струей прорезая пылящую стежку в золотистых заливах высокой пшеницы. «Вот возьмут высоту – и сомнут, не успеем во фронт развернуться. Обогнут и ударят во фланг», – трепетала тревожная мысль… И, будто падая назад, почти ложась на круп Буяна, еще доскакивая, выпалил Барбовичу в глаза:

– Там, там они, вашбродь! За высотой! До трех полков, а то и больше!

– Охлопков, ко мне! В штаб наметом!

Не успел поскакавший Охлопков уменьшиться до размеров букашки, как полковые трубы кинули «поход» и «все». И с завораживающей быстротой и слитностью, как будто ринулась по прорезям нагорная вода, переливаясь из одних незримых русл в другие, колонны начали развертываться в линию. И Леденев, равняя взвод, с недоумением увидел, что за спиною у него во всю ширь поля не осталось никого и что левее от гусар пустынно желтеют заливы пшеницы – и нет там никакого висячего крыла на случай фланговой атаки австрияков.

И снова тысячи копыт послали глухой, ровный гул во всю ширь и даль пшеничного поля, и снова показалось, что гул этот рождается где-то в самой утробе земли, заражая людей и коней исступлением скачки.

«Да как же мы без фланга? – успел подумать Леденев, захваченный потоком лошадей. – Ведь и не знаем толком, сколько же их там, – зачем полезли в гору, как свиньи бесноватые?..»

Высокий лысый холм заставил слитную волну полков растечься на два рукава, уланов – огибая справа, а гусаров – слева, и в тот же миг, как будто настигая тревожную мысль Леденева, расплавленной червонной медью хлынула команда прямо в череп: «Держаться на уступе!»

«Вот тебе и мужик – не глупей генерала!» – ощерился в намете Леденев. Впоследствии все офицеры полка говорили, что никакой команды не было, и значит, этот трубный глас ему лишь причудился, должно быть, выданный рассудком за действительность, и все четыре эскадрона приотстали не по воле человека, а по велению самой земли, как вода повинуясь ее переклонам, изгибам и трещинам. Перед полком и впрямь блеснула все та же узкая и мелкая речушка, и все они, гусары, задержались, перебивая ее вброд, в то время как уланы, оторвавшись на версту, ушли вперед и захлестнули весь восточный склон еще безлюдной высоты.

Высокая, в пояс, по конское пузо, пшеница, обвитая цапучей повителью, до крайности стесняла пластавшихся в намете лошадей – живым многоногим катком сминали ее эскадроны, и в золотистых тучах пыли Роман уже не видел ничего. Молочно-сладкий дух налившихся колосьев душил сильнее паровозной сажи…

Когда же наконец взмахнули на гору и схлынули с нее, то впереди простерлось только голое, дымящееся поле. Все так изныли в бесконечной скачке-ожидании, что ничего уже не понимали, остервенело продолжая свой слепой и, казалось, бессмысленный бег.

Леденев, правофланговый в первом ряду, завертел головой и увидел правее, с собой наравне заволокшее землю на тысячи три десятин безобразное облако – то, чего в первый миг он не смог осознать как действительность, поскольку никакого подобия не знал. Схлестнулись два течения – красно-синие волны австрийцев ломили, запускали свои языки в желто-серую киповень новгородских драгун и одесских улан… и, казалось, уж неотвратимо хлестали в охват сокрушенного нашего левого фланга, на котором был должен рубиться 10-й гусарский.

– Направо! Направо, вашбродь! – сипато крича, на всем скаку вклещился взглядом Леденев в глаза Барбовича, не то умоляя, не то выдергивая из него команду, как по шляпку вколоченный гвоздь из дубовой пластины.

Барбович кинул взгляд на желто-черное, с трепещущим распятьем полковое знамя и начал что есть силы отмахивать шашкой направо, сигналя командиру о заезде. Сполохом завихрилось летящее полотнище штандарта, и за ним, как секундная стрелка на огромном земном циферблате, повернулась вся линия четырех эскадронов.

«Вот так! Вот так!» – кидал сажени Леденев, летя наперерез блистающей железом красно-синей реке, и уже, как биноклем притянутые, различал сквозь белесое курево конские крупы, бока, оскаленные морды с плитами зубов, гривастые каски, усатые лица и даже номерные нашивки на мундирах… а краем глаза – острия гусарских пик, в которые уже перелилась все поступательная сила лошадей: что ни встретит, подымет и насквозь пробежит.

«Вот этого зараз!» – наметил рыжеусого драгуна с безумными белесыми глазами, зашел к нему с подручной стороны на всем скаку, привстал на стременах, забрав поводья, и с закипевшим кровью сердцем обрушил на темя косой, с потягом удар. Всею вложенной силой – ровно палкой по дереву! Прямо перед глазами обжигающе вспыхнула кровь – шашка косо упала на латунную каску, соскользнула, стесала с лица австрияка лоскут, – и от этого всполоха где-то в самом нутре Леденева, будто бы и не в нем, сквозь него, из далекой утробы земли, нечеловечьим кличем прародителей, завидевших враждебного им зверя, неподавимое плеснулось возбуждение, направляя всю силу Романа – прорубиться в чужую животную глубь, где все мягко и жидко, и весь мир себе застить этой алой прорехой, как солнцем.

Драгун всплеснул руками, обнимая близь и даль, – в его синюю спину вбежала и вырвалась из живота окровавленным жалом тяжелая, длинная пика. Во весь скок налетевший Блинков просадил – и с вылезающими из орбит глазами, силясь выдернуть, ронял ее под тяжестью валящегося тела.

Вибрирующий конский визг и человеческие вопли выхлестнулись к небу. Накат гусар был так внезапен, слитен и тяжел, что не только весь фланг красно-синих драгун смяло, как наливную пшеницу суховейным порывом, но волна разрушения, ужаса и животного непонимания прокатилась от края до края всего их протяжного фронта. Пики, взятые наперевес, как соломенных чучел, вырывали из седел, подымали на воздух австрийцев, с ровным остервенением лёта входили в бока лошадей, застревали меж ребер, увязали в кишках, продолжая давить, корчевать, опрокидывать.

В один неуловимый миг по фронту эскадрона вырос судорожно бьющийся, в белесых тучах пыли, многоногий синий вал, и через этот бурелом живых и мертвых безудержно хлестали, перемахивали хрипящие от возбуждения гусары. Но тут уже сломались все строи, не стало ни полков, ни эскадронов. Вломившись валунами в глубину австрийского порядка, гусары притерлись к врагам стремя в стремя, и с длинными пиками стало не развернуться, как с веслами среди саженных волн. Клинки соскальзывали с гребней и пластин австрийских касок, не просекали и добротные суконные мундиры, верней бараньи куртки за спиной.

– Бей в рожу! Бей по шее! – с клокочущим хрипом закричал Леденев.

Он ни о чем уже не думал – и все понимал. Неведомо где зарождаясь, по телу его от плеча до сабельного острия, до струнного гула поводьев в руке, до кончиков конских копыт проскакивал вещий озноб, сжимая его в ком и распрямляя, кидая вперевес на нужный бок, выгибая дугой, отпуская, посылая в крутой поворот, сообщая, какой нужен крен у клинка, чтоб не вырвало шашку и не выбило кисть. Будто кто-то другой, находящийся сверху или, может, внутри него, в ребрах, в смышленой крови, начал им управлять точно так же, как сам он – Буяном, поворачивая шенкелями и давя мундштуком на язык. Чужие лошади, гнедые, выворачивая кровяные белки, тянулись к нему и Буяну ощеренными мордами и ляскали зубами, как цепные кобели, норовя укусить за колено, за конскую шею.

Отбив левый бок, змеиным выбросом руки кольнул в усатое лицо, заставив отпрянуть, забрать в поворот, и тотчас, скрутив себя в жгут, вполоборота полоснул по шее и второго, проскочившего мимо австрийца. Шея лопнула алым разрубом, драгун повалился ничком, и рыжая лошадь под ним шарахнулась в сторону, как будто испугавшись своей тени, воротя ошалелую морду от струи незнакомой ей крови, понесла по дуге с исступлением обезглавленного петуха, налетая, сшибаясь с другими…

В тот же миг он увидел, как падает навзничь Самылин с изумленно-ослепшим лицом, как еще одна пуля ударила в лоб Коломийцу, тряханув и как будто опростав тому голову, – обоих с десяти шагов свалил австрийский офицер с диковинным каким-то пистолетом на шнуре.

Леденев поскакал на него, заходя круто слева, под терзавшую повод, безоружную руку. Офицер вмиг заметил заезд и едва уловимым движением выстрелил из-под руки. По щеке жигануло – Леденев что есть силы швырнул себя вправо.

Офицер дострелял по нему всю обойму и вырвал палаш, подзывая к себе Леденева глумливо-одобрительным криком. Палаш его, описывая в воздухе певучие круги, с осиным упорством искал леденевскую голову, выматывал, вылущивал из кожи, выкручивал Роману руку с шашкой, бледно взблескивал перед глазами своим острием, словно впрямь норовя впиться в мозг.

«Ну, сейчас он мне уши отрежет», – подумал Роман, набрякая свинцовой усталостью мысли, продолжая вертеться в седле, точно вьюн, и сверлить землю штопором. Взбросил руку в замах, кинул страшный по виду удар и, до болятки выворачивая кисть, порхнул клинком в огиб – уклюнул прямо в рот, раздвигая улыбку австрийца до уха.

Ощерив залитые кровью зубы, офицер инстинктивно закрылся, и Роман изворотом, снизу вверх резанул по воздетой руке – плетью пала, роняя палаш. Леденев в тот же миг развалил офицеру лицо. Тот, роняя поводья, поймал закипевшую рану ладонью, изогнулся от боли дугою и слег на луку. Безумея от силы своей власти, Леденев рубанул его по голове, что лежала на шее коня, как на плахе.

Австрияки отхлынули, обнажив полосу с две версты в поперечнике, всю, как огромными сурчинами, усеянную трупами людей и лошадей. Поворачивали на закат, забирали на север… Из туч оседающей пыли выскакивали бесноватые от ужаса и боли опростанные лошади, исхлестанные кровью и утыканные обломками пик, ходили кругами, сшибались, роняя с губ шмотья кровавого мыла и, как слепцы, закатывая к небу рубиново-зеркальные глаза.

Дымящейся зыбью поземки текли убегающие, гусары настигали их, секли… Барбович, затиснув поводья в зубах, держал шашку в правой, а с левой стрелял из нагана. Алешка Игнатов с распоротой наискось грудью валился с коня – его ловил и взбагривал Блинков.

Надсаженные скачкой кони сбивались с намета на рысь, покрытые потом и мылом, как жеребята первородной слизью. Эскадроны шли вроссыпь, и гусары поврозь останавливались… И вдруг надо всей этой бешеной сутолочью фонтанными толчками взвился голос полковой трубы, созывая живых под штандарт. «Соберитесь, сомкнитесь, други, всадники ратные…»

Полковник Богородский, кривясь от омерзения, показывал шашкой на северо-запад и озирался так, словно вокруг него никого уже быть не могло. Сквозь изжелта-серое марево на горизонте все резче проступали красно-синие ряды второго эшелона австрияков. Удар прибереженного в резерве свежего полка мог все перевернуть, но тут – вдобавок ко всему невиданному – произошло совсем невероятное: идущие навстречу гусарам австрияки вдруг стали разливаться рукавами и поворачивать назад. То ли это табунное чувство смертельного страха захлестнуло резервы, перекинувшись от отступающих, то ли впрямь что-то грянуло свыше.

Только тут Леденев осознал, что все живое на равнине разливается, дробится и собирается во взводные порядки под каким-то невиданно низким покровом округло вспыхивающих белых облачков и облачка все гуще громоздятся там, вдали, над красно-синими волнами австрияков. Не то из-за увала, не то уже с самого гребня садили трехдюймовки наших конных батарей, хлеща шрапнельным севом и по чужим, и по своим.

Полковник Богородский накренил шашку влево и вправо, разворачивая эскадроны в разомкнутый строй, и, вытянув клинок вперед, пустил коня машистой метью. Кидая сажени назад, вбирая воспаленными глазами желто-серую, курящуюся даль, Роман различил впереди копошение как будто бы огромных сцепившихся жуков. До них оставалось с версту. И вдруг там вдали громыхнуло… «Клы-клы-клы-взи-и-и!..» – услышал он шелест, и клекот, и вот уже змеиный шип перекаленных на лету картечин. Едва не разом обломились на колени с полдюжины гусарских лошадей, кидая всадников через себя и кувырком раздавливая их. Серебряный красавец Богородского сломался в передних ногах, осадив командира полка до земли.

Начавшая палить картечью батарея австрияков покосила бы многих, но гусарские кони отрывали последнюю полуверсту, и ошалевшая от страха орудийная прислуга уже угоняла с позиций запряжки, рвала под уздцы взноровившихся, встающих на дыбы лошадей, надрывно толкала увязшие в болотистой пойме орудия, наваливаясь на колеса и щитки…

Хватив на себя последний десяток саженей, гусары рубили постромки, вальки, ездовых, располовинивая головы, упряжки – освобожденные коренники и уносные сатанели, рвались куда глаза глядят, волоча за собой номеров и подпрыгивающие передки. Роман в три броска настиг убегающего австрияка в коричневом мундире и бездумным движением развалил его наискось – от плеча до середки груди.

Сам не зная зачем, повернул и подъехал к упавшему. Тяжел и плотен – куль муки. В середке заплавленной кровью груди были видны удары сердца. Буян захрипел, избочился, пугаясь убитого. И вместе с этим инстинктивным отпрядываньем лошади Роману тоже захотелось отвернуться и отъехать. Упорные толчки ни в чем не повинного сердца, гонящего кровь уже не по жилам, а в убыль, наружу, сознание того, что австрияк не только еще жив, но может чувствовать и видеть, понимать, оттолкнули его. То был не страх – скорее отвращение и стыд. Он понимал, что это сотворено его рукой, и не понимал, откуда в нем это смятение и перед кем вот этот стыд.

Обращенное кверху лицо австрияка казалось стариковским и детским одновременно. Рот под густыми вислыми усами был плаксиво оскален, глаза хотя уже и потускнели, но все же как будто продолжали гадать: есть там, в небе, хоть что-нибудь? Романа изумило выражение невытравимой, непроживаемой обиды: не только чего-нибудь лучшего, чем вся прежняя жизнь австрияка, но вовсе ничего не оказалось. Обида эта относилась и к нему, Леденеву, а к кому же еще?

Что-то в этом лице, а может, просто плотная, тяжелая фигура, разбитые работой широкие ладони напомнили ему отца. Брезгливое недоумение перед собой сгустилось в голове до боли, чугуном потянуло к земле.

Вокруг него крутились и обессиленно сползали с лошадей гусары с замасленно-черными лицами и кипенно белевшими зубами и белками глаз. Стесненные конями, табунились безликие пленные. Острый, сладко-смолистый запах конского пота разливался по полю, мешаясь с душной горечью висящей всюду пыли, забивая тягучий дурманящий дух раздавленной копытами и вянущей травы.

Как-то разом стемнело. Скоротечная рубка разрослась для Романа в неизмеримо длинный промежуток времени, и он почти не усомнился, что в самом деле наступили сумерки. А может, это в голове мутится? Но все вокруг него вдруг как-то попримолкли и подобрались.

Высокое солнце палило безжалостно, и никакие тучи пыли не могли закрыть его, как накрываешь голову тулупом, но подвижная грань, отделяющая на земле свет от тени, с неуловимостью сместилась – непонятно чем брошенная, неестественно плотная тень-темнота затянула все поле, покрывая живых, умирающих, мертвых людей и коней. Запаленные лошади опустили свои горделивые головы – как будто поклонились неведомой стихии. Леденев поднял голову к черному небу и увидел на нем ослепительно-черное солнце. Расплавленной рудой сиял закраек солнечного зрака: так смотрят слепцы, для которых свет небесный погас еще до их рождения, но все равно как будто проникают своим взглядом всего оторопелого тебя. Дыра эта вбирала, вмещала в себя все, что на земле и что над твердью.

– Батюшки святы! Гляди, гляди, ребята! – перехваченным голосом крикнул Блинков, с открытым ртом придерживая на затылке смятый блин фуражки и так откинувшись в седле, как будто небо опускалось на него. – Солнце тьмою закрылось! Да что ж это, братцы? Куда мы пришли? Что за война такая будет, а?!

Гусары глухо зароптали.

– Нешто впрямь конец мира?! – ликующе тявкнул Блинков, обшаривая всех блаженными глазами уже не земного жильца.

– За грехи и убийства, – послышался чей-то хрипатый, придавленный голос, как будто не собственной волей повторявший за кем-то слова.

– Врага в бою убить – святое дело, – проскрипел Хитогуров, молодцеватый старший унтер с лысым черепом и седоватыми усами, презрительно-свирепо обмеривая всех бесстрашными глазами и косясь на Барбовича спрашивающе: «верно я говорю?» – Что война? Сколько их уже было? Попускает Господь. Как в японскую народ переводили, так и нынче придется.

– Дурак ты, Хитогуров, – отрезал говоривший о грехах Иван Трегубов. – Вокруг погляди. Другая война. Небо падает.

Остальные молчали, и первое слово какого-то неведомого языка, казалось, еще только должно было родиться в мире. Иные не таясь крестились, как, впрочем, и при виде всякого подорожного мертвого. Молитву и крестное знамение вбили в них много раньше, чем уменье рубить и стрелять, и солдаты творили и то и другое уже инстинктивно.

Каждый был уже сам по себе, и все были слиты в единую душу, и пустота в единой их душе не поддавалась разумению в такой же мере, как и вот эта черная дыра, где нет ничего из ведомого человеку мира, кроме, может быть, мертвого пекла.

– Тогда Игорь воззре на светлое солнце… – сказал, подъезжая к Барбовичу, подполковник фон Кюгельген. – Гусары-молодцы, благодарю! Отменно мы их трепанули, ребята!..

– А ить и правда, Леденев: убийцы как есть, – шептал взбудораженный Мишка Блинков, выпытывающе заглядывая сбоку в неподвижное лицо Романа. – Видал, как я того драгуна навернул? Уж так мне желательно было кольнуть его – ну хоть ты што тут: я уже не я! Ишо как будто не намерился, а пика уже по середку вбежала… А он-то весь как напружинится, ажник вырос на целую голову – так ему неохота в себя мою пику пускать. Тут-то уж и меня дрожь взяла от него – ить живой человек. Никому умирать, брат, не хочется. А как зараз-то глянул вокруг – так и вовсе мне жутко. Куда ни кинь, везде убитый стынет, навроде как ободранный бычок. От такого и солнце зажмурится. Бог не хочет смотреть… А ты как, Леденев?

V

Январь 1920-го, Северо-Кавказская железная дорога, Александро-Грушевская

«Родной мой, дорогой Женечка! Не смею верить счастью своему, что ты жив, здоров и благоденствуешь! На Николая Чудотворца мне по телеграфу сообщила Лидуся об этом со слов Романовского, которому написал о тебе Св. Варламович, спасибо тысячу раз ему за добрую весть. Ведь ты, сынок, и представить себе не можешь, как мы страдали с папусей от неведения все это время. Последнее, что мы знали о тебе, то, что вы отступали от Новохоперска, и все. Как страшно, что мы растеряли семью. После всего пережитого, после Алеши я не могу прийти в себя. Да хранит тебя Бог, мой дорогой, светлый, любимый и теперь уже единственный. И еще одно, Женечка. Я знаю, что душа твоя безмерно ожесточена, но помни об Алеше не одним этим ожесточением, помни, что ты – брат мученика, который и нас призывал прощать. Враги наши злы и дики, мы это испытали на себе, но ты не поддавайся слепой мести, не подымай руку на лежачего и будь милостив к тем, кого судьба отдаст в твои руки. Вспомни Алешу. Вспомни наше Рождество…»


Укрывшись полстью на тачанке, Аболин задремывал под завывание метели, и тотчас же вставала перед ним рождественская ночь – не нынешняя, а другая, единственная и невозвратимая. Мерцающая снеговая целина полей, двускатных крыш, обыневших деревьев, голубая, сиреневая, золотая под черно-синим ясным небом, в неизмеримой высоте которого, как в алтаре свечные огоньки, загорались, лучились, слезились, соединялись в дивные порядки неисчислимые таинственные звезды и завораживающая ткалась тишина. Ищешь, ищешь на Млечном Пути хоть один мертвый черный лоскут, хоть какой-то колодец, проталинку в Торричеллиеву пустоту – и нигде не находишь безжизненности, всюду звезды текут негасимым мерцающим светом, неисчислимые, соединенные друг с другом, как снежные кристаллы на земле, и черноте не остается места, воистину незыблемая твердь, и весь мир осиян.

Мороз такой, что воздух стынет, прозрачен и тверд, как алмаз, и белые дымы из труб недвижны под-над крышами, как каменные глыбы, и невесомы, как мира́жи. На стеклах ледяные пальмовые листья, игольчато-граненые леса доисторических хвощей. Отец везет его на ярмарку в санях, укрытого медвежьей полстью, выглядывающего в мир, как из берлоги, а впереди в овчинном полушубке крутая, мощная спина немого кучера Филиппа и вороные крупы пышущих огнем и паром рысаков. Весь мир как будто только сотворен, отлит, спаян, вырезан, соткан из инея, кристального льда и девственно-чистого снега. Даже морды коней и собак в ледяной бахроме. По непрозрачно-меловым поверхностям замороженных окон потусторонне проплывают отсветы зажженных елок и туманные тени водящих хороводы людей – неведомая жизнь, в которой никогда не примешь никакого участия, картины на развешенных перед волшебным фонарем крахмальных простынях.

А вот уже и площадь – в бесконечных рядах расписных, смугло-желтых саней. К Рождеству прибывают, нескончаемо тянутся в город обозы – из неведомых мест, со всех концов дремотной, заваленной снегами, незнаемой России. Вот на версту поленницами – замороженные туши, свиные, говяжьи, бараньи, похожие на глыбы драгоценных минералов, подернутые кровно-розовым ледком; мужики-мясники, краснолицые, дюжие, привлекательно-страшные, рубят их топорами, и брызжет из-под лезвий розовая стружка – побирушкам на счастье: пускай разговеются. А дальше слитки золотые, медные, серебряные, зубчатые по гребню, остромордые – осетры, судаки, сазаны, белорыбица, стерлядь, лещи, сомовина, селедка. Богаты гирла Дона рыбой, недаром говорят: казан с ухой – где ни черпнешь, везде трепещет, косяками идет в вентеря. В ряду калашном пышет сдобой, печным теплом от пирогов, пахнет сахарным пряником, мятным, имбирным, калачами и сайками, маком, анисом…

А вот и срубленные елки – великаны в кочевничьих шапках, тьма тем, орда, завоевавшая великие пространства где-то там, за Волгой, за Уралом, стоят неприступной чащобой и поят воздух терпко-горьким будоражащим запахом хвои, а из-под нижних их ветвей глядят приблудные собаки – будто волки. И бродишь в этом елочном лесу, полном сказочной жути, – пылают высоко смолистые, из ельника костры, и сбитенщики ходят, навьюченные запеленатыми в рогожу самоварами: «Эй, сбитень сладкий! Калачи горячи!..»

И вот уж выбрана дороднейшая елка, и путь домой по тем же улицам, и звезд все больше в небе – глядишь на них сквозь стылый воздух, как сквозь увеличительное, одними лишь слезами замутненное стекло, и фонари плывут сквозь слезы, оставляя на глазах молочно-голубые раны. И вот уж дом, поистине божественное после стужи, неистребимое его утробное тепло, и голландская печь истекает живительным жаром, и пахнет пшеничной кутьей на меду, и подоконники, столы все в голубых атласных бонбоньерках и раскрашенных жестянках – с шоколадом от Эйнема и пастилой от Абрикосова, с парижским пирогом и ромовыми кексами… И вот уже звонят ко всенощной, и все они опять выходят на мороз: отец в стальной шинели с погонами лейб-атаманского полка и мать в павлиньи-радужном платке и речной донской шубе, крытой синим узорчатым шелком, старший брат Алексей и он сам в башлыке и тулупчике. И плывет надо всем снежным миром вселенски весомый, повелительный звон, бесконечный и слитный, как все столетия от Рождества Христова, как благодарственная немота всего крещеного народа на богоспасаемой русской земле. А выше трепещет другой, серебряно-чистый, ручьистый, дробящийся на тысячи тончайших подголосков. Играют тысячи церквей. Все небо поет. И в горле, в груди, в самом сердце ликующе дрожат затронутые струны, и во всем снежном мире – тепло. И двухсаженный исполин Ермак протягивает Грозному царю сибирскую корону, ничтожно маленький пред белой, златоверхою громадой Вознесенского собора, в который воплотилось усилие людей вознестись вслед за Ним от земли хоть на самую малую долю и возжечь в вышине Его крест. Все святое. Все вечное. Рождество Твое, Христе Боже наш, Возсия мирови Свет Разума…

А вот уж Пасха. Восемнадцатого года. Ледяного похода с Корниловым. Вошли в станицу Незамаевскую. Алешу ищет: здесь тот, здесь – и все молчат как с вырезанными языками, понурые овцы без пастыря, старики, казаки, бабы, дети… Бежит к Ильинскому собору – на каменной паперти кровь, похожая на студень в холоде, на пудинг, затоптанная, разнесенная по плитам рдяно-бурыми отпечатками красноармейских сапог, с объедьями соломы и яблоками конского помета… Под куполом в пыльных столбах лучащегося свыше солнечного света – щепа и обломки расколотых, поверженных киотов, аналоев и голгоф, раздавленные свечи, раскиданные, как обглодки, святые мощи из разграбленных ковчегов. В иконостасе – чернота: содрали все оклады с образов… Кидается назад, под небо – на площади сгуртили стадо пленных… бараньи их, без ужаса, без мужества, глаза… хватает одного, трясет другого… молчат как дикари… но как-то разом понимает, куда ему надо идти… и на выгоне видит что-то длинное, серое, окоченевшие босые ноги, по лодыжку торчащие из-под ветхой рогожи. Узнал Алешу по рукам, которые бессчетно жал и целовал. По лицу уже было нельзя – его обезобразили битьем, и глаза были выколоты. Он видел много страшных ран, но подобные были от слепого железа, осколков и ударов наосклизь, когда целью рубившего было сразу убить, а не мучить и не исполнить дикий ритуал, и безобразие и продолжительная пытка были только случайностью, следствием промаха, а не целью, не смыслом, не сознательным делом человеческих рук. А «они», как индейцы у живого врага, сняли скальп, и Евгений уже деревянными пальцами прикоснулся к запекшейся ране последнего пострига, к кроваво-земляному гуменцу до кости, в обрамлении склеенных и засохших волос. Кисти были пробиты штыками, будто Алешу распинали на земле. Пахло, как из отхожего места, скисшей кровью, мочой – надругались, опомоили тело…

Евгений покосился на молчащего с ним рядом комиссарика, бессонного, упрятавшего нос в шинельный воротник: «А ведь и этот мальчик должен помнить свою рождественскую елку, и чудо-звон, и ряженых волхвов с фольговой звездою на палке… Хорошее лицо, на молодого государя императора несчастного похож, а вот, гляди ж ты, большевик и к Леденеву едет. Ну, он тебя выучит – людей рубить, как мясники свиные туши на морозе. А может, уже и не надо учить? По виду щенок, а уже корпусной комиссар. Уж не в чрезвычайке ли выслужился? Там быстрей и вернее всего – изуверством-то. Там же ведь, в губчека, не пещерные каты а-ля Гришка Распутин, не одни лишь жиды да китайцы, а такие вот русские мальчики. Творцы небывалого мира, жрецы революции. Импонирует жест вседержителя, юноша? А может, ты болен? Отведал человечьей кровушки разок – и приохотился?.. Хор-рошее лицо. Потомственный интеллигент, обожествивший русскую литературу. Ненавижу. Папаша – гимназический учитель, земский врач, может и дворянин, как ульяновский-ленинский, напевал над кроваткой: «Белинского и Гоголя с базара понесет…» И невдомек, что Ваньке темному другие стишки по нутру и симфонии. Он из курной избы, из полпивной, в вонючем полушубке, пьяненький, на брюхе – под золотую шапку, в Вознесенский, вестимо, по столетнему инстинкту послушания, из страха всех тварных существ, а там ему как грянут «разумейте, языцы…», что обомрет и вознесется, угнетенный, под самые звезды Господни. Плохо Микитке? По-вашему – да. Не видали такого угла, где бы русский мужик не стонал. Крест на шее и кровь на ногах, в самодельные лапти обутых. Просветить его надо. Он вам говорит: «Выше Бога не будешь, и не счесть, а не то что не постичь всех Господних чудес», а вы ему: «Дурак, смотри в микроскоп: доподлинно ученые установили, что человек произошел от обезьяны… А теперь в телескоп – где же Бог в небесах? Не видно – так и нет Его». Посеяли разумное – взошло. А прежде своих сыновей воспитали – плеяду борцов за народное счастье, о котором народ не просил. И не Пушкина с Гоголем, а Иоганна Моста русским мальчикам подсовывали да катехизис новый, от Нечаева: время действовать, милые, хватит жалеть. И таскал русский мальчик Сережа под гимназической тужуркой прокламации, и сердце от восторга трепетало – бросил вызов громаде, Зверю, Левиафану. А нынче, вишь, вождь краснокожих. Со священников скальпы снимает, о чем в детстве читал у Майн Рида и Купера… Впрочем, он совсем юн и так жадно тянется к рассказам о крови, что будто и не видел, не привык. Но не так-то и прост – не слишком откровенный тон вы взяли с ним, товарищ Аболин? Так и с Ромкой не свидишься…»

В обозе оживление: завидели жилье. Полуослепшие в метели, запруживали лавы леденевцев саманную, соломенную слободу, спирались в проулках и на перекрестках, бодали и сворачивали огородные плетни, ломились на базы, в сараи, в хаты, норовя поскорее забиться в тепло и едва не дерясь взвод со взводом за место под крышей.