Читать онлайн
В мире Достоевского. Слово живое и мертвое

Нет отзывов
Юрий Селезнев
В мире Достоевского. Слово живое и мертвое

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России»

© Селезнев К).И., наследники, 2014

© Разумихин А.М., предисл., 2014

© Куняев С.С., послесловие, 2014

© ООО ТД «Алгоритм», 2014

Взявший на себя ответственность

Собьют с ног меня – поднимется в России другой человек.

Юрий Селезнев

Не могу вспомнить, как мы познакомились. Вот с кем меня знакомил Селезнев – помню. А кто и где нас познакомил – нет. Такое впечатление, что были знакомы всегда. Не исключаю, что впервые услышал его имя от Коли Машовца или Лени Асанова. А могло быть все куда проще. Будучи тогда редактором (заведующим отделом литературоведения и критики) журнала «Литература в школе», я обратил внимание на очередную селезневскую публикацию и сам вышел на него как на потенциального автора – обычное для меня дело.

В литературной табели о рангах конца 70-х – начала 80-х его имя официально было прописано просто и без затей – молодой критик. С одним разве что добавлением. Среди очень разных – по месту профессионального рождения, по социальному происхождению, по образованию и воспитанию, по симпатиям и антипатиям как человеческим, так и литературным, по уму, таланту и характеру, по близости к той или иной литературной партии или группировке и, самое главное, по целям, какие каждый ставил перед собой на писательском пути, – молодых критиков той поры Юра Селезнев был старшим и сегодня, уже как само собой разумеющееся, можно сказать – самым талантливым среди молодых.

Хочу быть правильно понятым. Да, по дате рождения Селезнев 1939 года. Но, надо быть справедливым, отделить его от критической поросли сороковых, к которой принадлежу сам, просто невозможно. Это, во-первых.

А теперь, во-вторых, почему «Юра», а не «Юрий» или «Юрий Иванович», что за фамильярность? Вспоминаю те дни. При встречах в его кабинете в издательстве «Молодая гвардия» или в журнале «Наш современник», в коридорах ЦДЛ и кулуарах всевозможных писательских собраний, пленумов, съездов и даже у него дома мы неизменно называли друг друга по имени-отчеству. Но во всех разговорах с другими критиками, где всплывало его имя (а оно возникало почти всегда как по мановению волшебной палочки в том кругу, в котором я тогда вращался), все иначе как Юрой Селезнева не звали. Это было как в семье, где никто никогда не называет друг друга полным именем. Кроме того, для молодых он был как бы тоже молодым, и значит «Юра». А старшие, предпочитая поглядывать с высоты своего возраста, находили его безусловно молодым, а потому тоже «Юра».

Наши отношения сложились как-то сами собой. Мы встречались, разговаривали, сотрудничали, обсуждали, кажется, все, кроме личной жизни. Разумеется, это не были отношения совершенно на равных. И дело вовсе не в семи годах разницы. Просто я хорошо сознавал, что Селезнев лучше меня информирован во многих вопросах, имеет большие связи в писательских кругах, и не только в них. Но не это главное! Рано или поздно в любом общении с человеком всегда наступает момент, когда задаешь себе простой вопрос: с кем ты имеешь дело? Продолжать поддерживать дипломатические отношения, потому что это нужно, небесполезно, выгодно; ну куда без этого деться, в конце концов, не конфликтовать же? Или принять человека как своего, открыться перед ним, пойти навстречу без всяких раздумий о полезности?

В случае с Юрой все было куда ясней ясного. Идеальных людей не бывает. Селезнев мог (и часто) не сдержать слова и не написать к назначенному сроку обещанную тебе статью (при его очевидной для меня занятости немудрено).

Как обычно ведут себя авторы, просрочившие сдачу запланированного материала? «Я не успел, но это твои проблемы», – самая распространенная реакция. Или: «Ну еще немножко, я вот-вот закончу, ты мне верь, я тебя не подведу» – в моем редакторском опыте есть случай, когда автор завершал книжку в 8 авторских листов, уже написав 6 из них, более трех лет и каждый раз: «Я, конечно, мерзавец, но к следующему четвергу рукопись будет у тебя! Я так тебе благодарен, что ты ждешь!» Кто-то бравирует: «А я вот такой! Все знают, что я необязателен! Но я – это я! Подождешь, ничего с тобой не случится! Если что, я всегда это куда-нибудь пристрою!» Другие ищут у тебя же сочувствия, бьют на жалость: «Понимаешь, обстоятельства!» И затем следует перечисление кучи причин (никогда не бывает одной, их обязательно масса), по которым материал не был написан вовремя.

Селезнев никогда не юлил, не выкручивался, не врал, всегда винил себя. Тут же входил в твое положение редактора, которого поджимают сроки выхода номера журнала, и вместе с тобой начинал искать выход. Если понимал, что не в состоянии успеть, находил замену: другим материалом или другим автором. Как мог помогал привлечь еще одного, другого, третьего автора. Это был профессионализм высшего класса.

Именно в таких или похожих случаях происходили мои последующие знакомства с Жорой Анджапаридзе, Славой Горбачевым, Владимиром Енишерловым, Витей Калугиным, Витей Кречетовым, Юрой Лощицем, Сережей Лыкошиным, Витей Гуминским, Володей Липилиным, Петром Паламарчуком, Игорем Штокманом, Володей Левченко, Сергеем Семановым и Любовью Левко, Ниной Подзоровой, Севой Сахаровым, Борисом Тарасовым, Сергеем Небольсиным.

Как это было? Тут на память приходит эпизод, когда мне в журнал срочно понадобился статейный материал о Викторе Астафьеве. Я заглянул к Селезневу в «Молодую гвардию», мол, в редакции «Литературы в школе» сложилась ситуация, когда мне крайне необходимо «уравновесить» тематику содержания одного готовящегося журнального номера статьей, допустим, об Астафьеве. И попросил: «Напишите, ведь Вам это близко». Юра задумался, а потом говорит: «Соблазнительно, только по времени не смогу. Но пошли со мной – сейчас все устроим».

Идти пришлось совсем недалеко – в кабинет напротив, где сидел Юра Лощиц. «Лучшего автора, уверен, не найти!» – это в мою сторону, а Лощицу: «Надо помочь, просят меня, но я прошу тебя». К нужному времени статья была написана, и статья замечательная.

К слову сказать, я имел возможность приглядываться к Селезневу не только как к критику, но и как к руководителю редакционного коллектива. То есть наблюдать его как человека в роли начальника. Позволю себе воспроизвести один эпизод из жизни того времени, связанный с еще одним молодым критиком, Витей Калугиным. Впрочем, чистой критикой Витя занимался немного. Для большинства читателей он прежде всего автор примечательной книги «Струны рокотаху… Очерки о русском фольклоре», в которой воссоздано более 50 «портретов» главных героев народного эпоса и очень доступно рассказано об истории собирания и изучения былин.

Любовь к русскому фольклору и свою творческую работу Витя совмещал с редакторской. Собственно, на редакторской стезе мы с ним и познакомились. Вернее, это опять же тот случай, когда «свахой» был Юра Селезнев, в редакции которого Калугин тогда работал. Судьбе угодно было наши отношения закрутить в довольно причудливую спираль, из которой сейчас я особо выделю всего один любопытный виток.

Это эпизод в кабинете Юры Селезнева, который при мне довольно резко распекает понуро стоящего Витю за опоздание на работу и, самое главное, за срыв сроков подготовки и сдачи какой-то рукописи. И, как я понимаю, подобный разговор на эту тему между ними не первый. Выплеснув гнев, Юра отправляет Калугина в кабинет напротив, на его рабочее место:

– Иди, и чтобы в следующий раз я тебя увидел здесь с готовой рукописью!

– Юрий Иванович, – как только дверь за Витей закрылась, говорю я с присущей молодости бескомпромиссностью, – зачем вы держите такого редактора, которому приходится по десять раз говорить одно и то же?

А в ответ селезневская улыбка:

– Это я для профилактики. Он ведь влюбился и ходит, ничего не соображая. Думаете, Витя сейчас много слышал из того, что я ему тут говорил? Ничуть! Он стоял и витал где-то в облаках, думая либо о ней, либо о том, когда и где с ней увидится.

Я специально вспомнил этот эпизод, в котором вроде бы выгляжу не самым приглядным образом, но ведь я пишу не о себе, а о Селезневе!

Считается, что большое видится на расстоянии. Так вот, Юра, безусловно, здесь исключение! Потому что только вблизи можно было понять образ его жизни, увидеть, как он работал, как – сегодня можно смело сказать – творил.

Из московских критиков, с кем мне на протяжении нескольких десятилетий в литературе доводилось иметь дело, готов назвать интересных, по-настоящему разносторонних, остроумных профессионалов. Но по прошествии лет с грустью должен признать, что Юра Селезнев, вдохновенно-стремительный и в слове, и жизни, – из всех собратьев по перу, с кем судьба сталкивала, – один из немногих, кого могу признать человеком с безупречной и человеческой, и профессиональной совестью.

Для большинства Юрий Селезнев – это несколько его книг, прежде всего о Достоевском в сериях «Библиотека «Любителям российской словесности» и «Жизнь замечательных людей», острые, с четко направленным ударом полемические статьи, и организаторская работа по выстраиванию позиции книг редакции «ЖЗЛ».

Немногие знают, сколько Юрой написано помимо изданного. Нет, не в стол. Не для массового читателя. А для читателей особенных. Должность заведующего редакцией издательства «Молодая гвардия» – номенклатура ЦК ВЛКСМ. Сколько многостраничных докладных, обширных согласований, глубоких объяснительных, обстоятельных сопроводительных, развернутых тематических планов с комментариями и мотивировками написано им за эти годы – целое собрание сочинений! Сколько отчетов «на ковре» и вынужденной силовой борьбы «под ковром»! Сколько на это уходило сил!

Он вынужден был играть во все эти игры советского времени. А потом радовался, как ребенок, когда удавалось сохранить свою линию. «Сегодня утвердили позицию в темплане на… – назывался кто-то из ряда русской классики – принято, что автором книги о нем будет…» – произносилось какое-нибудь звучное имя вроде Е. Носова, В. Распутина, В. Лихоносова. Я глядел на него с недоумением:

– Да он же никогда не напишет этой книги! Зачем это ему надо?

– Конечно! Зато позиция в темплане забита и рукопись… – он показывал заявку автора из «чужого» лагеря – редакция принять не может. А за нее уже хлопочут. Так что не зря велась предварительная работа, вся эта писанина с продвижением и оформлением заявки-муляжа. На войне как на войне. Мы найдем другого автора!

Или в другой раз. Прихожу, как договаривались, днем к нему на работу. Юры нет. Жду – Юры нет. Спрашиваю у ребят в редакции – отвечают, что Юра не звонил, значит, должен быть, где-то задерживается. (Напомню, что события происходят в пору, когда мобильников и в помине не было.) Время у меня есть, надобность во встрече тоже – жду. Наконец во второй половине дня он появляется. Первое, что видится, – его покрасневшие, отекшие глазницы и больше обычного воспаленные глаза.

Вообще должен сказать, селезневские глаза – тема особая. Сережа Лыкошин и Юра Лощиц уже писали о том, какие это были удивительные глаза: ясные, сияющие страстью, чуть прикрытые, с устремленным вдаль прозрачно-голубым взглядом. И это правда. Но меня поражало другое. Его глаза почти всегда были воспаленными от многочасового письма прежде всего по ночам. И еще. Мне постоянно казалось при взгляде на Селезнева, что я вижу глаза самого Достоевского, причем в период уже после отмененной казни. Было в его глубоком, провидческом взгляде что-то такое, от чего по тебе пробегал холодок. Словно Юра заглянул в какую-то жуткую бездну и теперь его глаза вопрошают, что же делать с увиденным.

Спрашиваю:

– Что-то случилось?

В ответ нескрываемая радость:

– Завтра в «Комсомолке» появится моя статья к 120-летнему юбилею Чехова.

Я, честное слово, не очень понимаю Юрину радость. Ну еще одна газетная публикация.

– И что, ради этого, небось, опять всю ночь сидели?

– Конечно, даже не прилег, еще и утро прихватил!

– Какая же необходимость была? Что, нельзя было написать чуть раньше, спокойнее, хотя бы вечерами, и сдать не в самый последний момент?

Вроде не сердится, но радостных искорок в глазах становится меньше.

– Времени, как всегда, поверьте, не было – два последних дня сочинял очередную объяснительную по составу следующего «Прометея». Директору издательства из ЦК комсомола пришла «телега». Вот я и отписывался. А автору кляузы, смею думать, статью о Чехове писать не надо было. Но я все равно успел. И главное, материал отдадут дежурному редактору в самый последний момент, когда никто никуда его передать для ознакомления уже не сможет, – искорки в глазах вновь вспыхивают. – Пришлось, конечно, в конце абзац вписать, прямо там, в редакции, про сестру Ленина, которая вспоминает разговор с Володей о «Палате № 6». Да еще добавить обязательные слова про «гражданина великой Советской Родины» – без этого разве можно представить Чехова?! Но читатель не дурак, он тоже все понимает! Зато что хотел, сказал! Не стыдно будет.

Это не любопытный эпизод – в таком ритме он жил все отпущенные ему судьбой годы! Нынче в ходу слово «трудоголик», раньше с долей усмешки произносили «трудяга». Селезнев не был таким. Он был редчайшего качества тружеником, который никогда не «пахал» – еще одно модное словечко, – а просто жил. Но жизнь его была столь насыщенной и напряженной, что уму непостижимо. Причем жил он не самоутверждением, а самоотдачей. И это было не природное качество (что поделаешь, в генах заложено!), а его философия жизни. Селезнев, человек исключительно добрый и честный, был убежден, во-первых, что иначе жить не стоит, во-вторых, что слово и дело неотделимы. Такие вот два жизненных принципа. И не от случая к случаю, а постоянно – каждый день, каждый час, каждую минуту.

Говоря сегодняшним языком, он был звездой, правда, никогда не звездившей, а светившей другим. Он радовался чужому успеху, в нем не было зависти, ему никогда не хотелось «утопить» коллегу только за то, что из-под его пера вышла удачная книга, статья, абзац, фраза, слово… Редкое, замечу, в нашем писательском цеху качество!

Любое сравнение хромает, но если сравнивать, то я бы сказал: Юра не был владельцем автомобиля, простаивающего в гараже, он был автогонщиком – человеком опасной профессии, – который не пропускал ни одной гонки.

Желание, стремление и умение так жить – это особый талант. И, как любой талант, нравящийся далеко не всем. Уже много позже мне попались в Интернете строки о Юре, автором которых оказался Сева Сахаров. Тот самый, кого мне в свое время рекомендовал Юра как одного из перспективных молодых критиков. После чего тот даже написал по моей просьбе статью в «Литературу в школе». Но речь не об этом. Вернусь к ранее сказанному, что хотеть и уметь трудиться по-настоящему желают отнюдь не все. Человек, о котором мы оба (Сахаров и я) говорим, вроде бы один и тот же, а вот видится он нами по-разному.

Я считаю, что Юра делом хотел доказать то, что дерзнул утверждать.

Сахаров пишет: «Юра все знал и понимал лучше меня, был старше и многоопытнее, очень закрыт, недоверчив, опаслив, всегда больше выспрашивал и слушал, нежели говорил сам, – сказывалась школа, полученная в наших спецвойсках на Кубе. Никогда не видел его пьяным. Я по-студенчески простодушно веселился три аспирантских года… ему надо было выбиться в люди номенклатуры и остаться в Москве…»

Сахаров простодушно веселился, по его же собственному признанию, а Юра безудержно трудился. Вам ничего это не напоминает? Прямо-таки живая иллюстрация к басне Крылова. Стрекоза, помнится, тоже никак не могла взять в толк, что это Муравей не рань свет начинает и в ночь-заполночь заканчивает. «Простодушным» такие и впрямь кажутся очень закрытыми, недоверчивыми, опасливыми. До чего же мудр был Иван Андреевич! Не берут его годы.

Сегодня, когда минули-канули долгие застойные, перестроечные и смутные времена, которых он не застал, имя Селезнева тем не менее не ушло в небытие. Оно нередко слышится из уст разных людей, и знавших его, и только читавших о нем, но во всякие дни умело находившихся на гребне критической волны и которые своими публикациями продолжали «увековечивать» тех или иных писателей. Юра был не из таких.

Сегодня особенно заметно, что Селезнев в литературе был не просто правильным, серьезным, принципиальным, острым критиком. Это был прежде всего открытый и честный русский человек, имевший свою позицию, умевший ее отстаивать, не впадая в политиканство. Он писал критику чистыми руками.

Не потому ли нынче, причисляя его в свои сторонники и соратники, хотят видеть Селезнева под своими знаменами именно те «отцы патриотики», «титаны» и «подвижники», кому открытости, принципиальности и честности явно не хватает, зато в ком политиканства хоть отбавляй?

Однако по прошествии многих лет, как это часто случается, появились даже умельцы-мифотворцы, пытающиеся сделать себе имя на писаниях о Селезневе. Один из таких «писателей» в газете «Литературная Россия» недавно поведал миру свое видение того, как Юра появился в Москве:

«В 1970 году Юрий Селезнев, преподаватель русского языка для иностранных студентов, мечтавший о научной работе, приезжает из Краснодара в Москву на «разведку». Приезжает наобум, ибо даже не знает, к кому можно обратиться за помощью. Случайный выбор пал на Льва Аннинского.

Сей факт, думаю, свидетельствует о неосведомленности Селезнева в нюансах литературной борьбы, в том, какую позицию занимает конкретный автор.

…Трудно предположить, как бы сложилась судьба Юрия Селезнева, если бы в свой первый приезд в Москву он не встретил Вадима Кожинова. Будем благодарны Льву Аннинскому за то, что он правильно оценил ситуацию, безошибочно понял, кто нужен кубанскому филологу, и направил его к Кожинову».

Поразительно, но в стольких фразах истине соответствует лишь одна-единственная строчка, сообщающая, что в 1970 году Юрий Селезнев приезжает из Краснодара в Москву. А как все происходило на самом деле? Действительно, почему «выбор пал» на Льва Аннинского? Вернее, был ли вообще пресловутый «случайный выбор»?

Попробую воспроизвести ситуацию, как я ее знаю. Приехав в Москву, Юра совсем даже не наобум отправился «за помощью» по самому естественному пути – к землякам. Ими была семья – по стечению обстоятельств родственники довольно известного философа Арсения Гулыги. В кругу этих людей и возникла мысль обратиться к Аннинскому. Почему именно к нему? Очень просто – семья поддерживала дружеские отношения с Львом Александровичем. Не исключаю, что в ту пору они его вряд ли так называли, и был он для них соседом по дому Левой. Ему позвонили и попросили заглянуть. Тем более что и он тоже земляк – ростовский. Аннинский поднялся этажом выше, где ему и представили молодого человека.

Перед Львом Александровичем, надо сказать прямо, в тот момент не стояло задачи «правильно оценить ситуацию, безошибочно понять, кто нужен кубанскому филологу, и направить его к Кожинову». Собеседования с молодым земляком он не проводил. Экзамена ему на тему знания нюансов литературной борьбы не устраивал. За выяснение, какую Юра позицию занимает и к какому лагерю в дальнейшем намерен примкнуть, он тоже не брался. Поэтому даже тени проблемы, к кому направлять, к Лакшину или к Кожинову, у него не возникло.

Селезнев сам напрямую спросил Аннинского, нет ли у того возможности свести и познакомить его с Кожиновым. Так что каких-то очевидных «свидетельств о неосведомленности Селезнева в нюансах литературной борьбы» я здесь не нахожу. Однако продолжу следовать за течением событий.

Аннинский, сегодня это всем известно, с Кожиновым был очень даже хорошо знаком еще с университетских времен. То есть с тех пор, когда он, как сам признается, Кожинову буквально «глядел в рот» – не скажу, что преклонялся, но восторгался, это точно. Правда, позже оказались друзья-приятели, Аннинский и Кожинов, вроде как по разные стороны баррикады. Но это на «литературных подмостках», а по-житейски и отношения поддерживали, и разговоры «за жизнь» при случае вели.

Поэтому возможность обратиться непосредственно к Кожинову у Аннинского была. Что он и сделал, набрав номер его домашнего телефона. И спросил, может ли тот принять молодого филолога, выпускника краснодарского пединститута. Всех знавших Вадима Валерьяновича нисколько не удивит, что приглашение на встречу последовало – Кожинов в этом отношении напоминал ювелира, который любит брать в руки необработанный камень, чтобы определить его дальнейшую судьбу.

Юра часто делился со мной тем, во что обычного знакомого-приятеля никогда не посвящают. Однако это вовсе не означает, что Юра был болтуном или способным врать как очевидец. И здесь самое время затронуть очень болезненную тему, о которой кто только уже ни писал. Я имею в виду ситуацию его снятия с должности первого зама главного редактора С. Викулова и изгнания из «Нашего современника».

На сегодняшний день существует немало версий происшедшего: с сокращенными, комментированными и полной стенограммами заседания Секретариата Правления Союза писателей РСФСР от 07.12.81. (обсуждением 11 за 1981 год журнала «Наш современник»), Я не собираюсь говорить, что я не верю даже полной стенограмме, потому как не я один знаю, что всевозможные стенограммы, когда это было нужно, правились, усекались в стенах Союза. Я лишь хочу сказать, что, во-первых, принятие решения сопровождалось множеством нестенографируемых бесед и разговоров как в Союзе писателей, так и на Старой площади; во-вторых, мне довелось слышать комментарий событий от самого Селезнева.

Впервые о складывающейся ситуации, при которой не исключено, что в обозримое время он станет главным редактором «Нашего современника», Селезнев сказал мне уже вскоре после перехода в журнал весной 1981 года. Я зашел к нему в редакцию, мы немного поболтали в его маленьком кабинете, а потом вышли продолжить разговор «не для чужих ушей», прохаживаясь по арбатским переулкам. Да, возраст Викулова. Да, отголоски для того скандала с публикацией романа Пикуля «У последней черты». Да, напряженные отношения Викулова со многими известными писателями. Журнал должен объединять, а главный многих отталкивает. Да, конечно же, на его сторону, полагал Юра, встанут ведущие члены редколлегии В. Белов и В. Распутин. Да, есть некая поддержка в большом ЦК. Но главное, вопрос уже обговорен с Юрием Бондаревым, который очень заинтересован, чтобы место главного занял более энергичный и авторитетный человек, пришедший от него и, значит, ему этим вроде как бы обязанный. Журнал все же писательский, и позиция Бондарева здесь много значит. Тут Юра, как мне кажется, немного мерил былыми комсомольскими мерками, но сказать, что он был в корне не прав, нельзя.

Несколько позже Юра рассказал о своем пред ложении Викулову попробовать вести номера журнала поочередно. Мол, и вам, Сергей Васильевич, будет легче, и сможете увидеть, на что я способен, – журнал от этого только выиграет. Так что история с 11-м номером, который вел Селезнев, когда Викулов был в отпуске, могла в другой ситуации иметь продолжение.

Появление Селезнева в качестве первого зама С. Викулова самой редакцией было воспринято, мягко говоря, неоднозначно. Нарушались сложившиеся устои. Приход Юры вносил осложнения в привычную редакционную жизнь. Начальником становился молодой амбициозный писатель, получивший широкую известность своей книгой «В мире Достоевского», человек, которого отличали серьезное образование и широта взглядов, прекрасно ориентировавшийся в различных течениях современной общественной мысли, лично знакомый с большинством ведущих писателей и потому способный (а главное желающий!) вывести журнал «Наш современник» на качественно новый уровень.

Реакция на круги по воде не заставила себя долго ждать – первым был заменен заведующий отделом критики. Насколько я помню, должны были последовать и другие кадровые подвижки. По сути, редакторский корпус разделился на два лагеря: не желающих перемен и не особо возражающих против них. Вот только единомышленников не было. Не оказалось рядом такого человека, как Юра Лощиц, с которым Селезнев работал и дружил в редакции «ЖЗЛ».

Я, наверное, единственный раз употреблю это слово «дружил» в своем рассказе о Селезневе. Единственный, потому что не знаю иных действительно друзей Юры. И не могу вспомнить среди писателей, кого доводилось знать, другого примера столь же крепкой, настоящей мужской дружбы между двумя творческими личностями.

Были у Селезнева коллеги: критики, литературоведы, писатели, – с одними отношения складывались лучше, с другими хуже, третьи откровенно ненавидели Селезнева. Были соратники, многие, как это часто случается, до первого поворота или первой напасти. А друг был единственный – Юра Лощиц. Такими, во всяком случае, мне виделись их отношения.

Своя система отношений у Селезнева была с Вадимом Кожиновым, своя – с Валерием Ганичевым, своя – с Сергеем Семановым, своя – с Анатолием Ланщиковым, своя – с Сережей Лыкошиным. Я называю здесь тех, с кем у него были, как мне кажется, довольно тесные отношения. Но называть их друзьями я бы не стал. Почему?

Вадим Кожинов был первым, с кем в Москве сошелся Юра. От самого Кожинова знаю, что по приезде в столицу из Краснодара Юра какое-то время даже работал у Вадима Валерьяновича помощником (если не вру, то он и жил тогда на даче Кожинова). У них было много общего, Селезнев часто советовался с Кожиновым, но как назвать их отношения: учитель – ученик, соратники, единомышленники? – затрудняюсь сказать, но друзьями – не стал бы. И есть на то причина.

И дело вовсе не в том, что от Юры я знаю, как критическая статья уважаемого мной Вадима Валерьяновича «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (Заметки о духовном своеобразии русской литературы)» появилась на страницах 11-го номера «Нашего современника». Селезнева не все в этом материале устраивало, и он, честно говоря, собирался ее попридержать, но Кожинов настаивал. Я бы даже здесь употребил слово «категорически» настаивал, применяя, на мой взгляд, не самый «чистоплотный» прием, когда говорил Селезневу: «Ты же не хочешь, чтобы мы поссорились! Викулова нет. Ты ведешь этот номер, тебе и решать – так решай!» Юра не посмел отказать Кожинову. Нет и мысли предполагать, что провоцируя Юру таким образом на публикацию своей статьи, Кожинов думал, что для всего пять месяцев пребывающего в журнале Селезнева все обернется так, как это случилось. Но обернулось! И опять вопрос: почему?

Дело в том, что у каждого, с кем у Юры были особые отношения, вновь очерчу этот круг: Бондарев, Кожинов, Ганичев, Семанов, Ланщиков, Лыкошин, – были свои, нет, не амбиции, были свои виды на роль Селезнева в движении, какое в нынешние дни спокойно называется «русской партией». Кто-то из них хотел занять лидирующее место с перспективой на будущее вождя, кто-то – идеолога современного русского национализма, поэтому пропускать вперед соперников не спешил, наоборот, при любом удобном случае притормаживал. Исключение разве что Лыкошин – по очевидной молодости, да Ланщиков, который по характеру не рвался в вожди (к тому же, насколько я знаю, он был все же ближе к Петру Проскурину, нежели к Бондареву).

У Семанова, однако, именно тогда были серьезные проблемы по линии КГБ: он в это время находился практически под следствием. Ганичеву приходилось тоже совершать вынужденный вояж из «Молодой гвардии» в «Комсомольскую правду», а оттуда в «Роман-газету». Наверху оставались Бондарев и Кожинов – один чем не вождь, другой, соответственно, идеолог. Селезнев мог составить конкуренцию обоим, но прежде всего первому. С Кожиновым он бы просто не стал конкурировать – эпизод с публикацией «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (Заметки о духовном своеобразии русской литературы)» тому яркое подтверждение.

А вот для беспокойства Бондарева, полагаю, основания были. Водной из публикаций Вячеслав Огрызко как-то обронил: «Меня, например, смущает уже то обстоятельство, что Викулов ни слова не говорит о том, кто же конкретно навязал ему Селезнева в первые заместители. Неужели это есть страшная тайна?» Нет тайны – Юрий Бондарев. Так, во всяком случае, мне говорил Селезнев. И тот же Бондарев первым сдал его. Больше того, от Селезнева знаю, что накануне заседания Секретариата у него была встреча с Бондаревым, на которой он получил заверения, что все обойдется.

Одно лишь странным видится мне и в воспоминаниях С. Викулова, и в вопросе В. Огрызко – слово «навязал». Что значит «навязал»? Тогда это выглядело иначе – рекомендовал и убедил. Каким образом и почему Викулов принял рекомендацию? – другой разговор. Мне кажется, в воспоминаниях самого бывшего главного редактора «Нашего современника» легко прочитывается ответ на вопрос. Это когда Викулов объявляет, будто он после публикации романа Пикуля находился на грани увольнения, и если что и спасло его, так это твердая позиция Юрия Бондарева и Феликса Кузнецова, грудью вставших на защиту журнала перед коварными аппаратчиками из ЦК КПСС.

Насколько от обоих реально зависело тогда «спасение» Викулова – не суть дела. Даже если мало что зависело, при положительном решении сверху сказать, что ты как мог «упирался» и голову был готов положить «за други своя», и только это помогло, среди аппаратчиков явление самое обычное, даже повседневное. Так что Викулов и впрямь мог слышать от Бондарева (такое никогда не скрывается, а наоборот, афишируется), что тот имел непосредственное отношение к его спасению после публикации Пикуля. Поэтому пойти навстречу убедительной просьбе спасителя, что называется, сам бог велел.

Уровень (не критический градус, а именно уровень) разговора на Секретариате был, говоря языком нынешней молодежи, «ниже плинтуса». Нет необходимости воспроизводить слова, например, Викулова, я лишь процитирую одну реплику Бондарева, чтобы была ясна «научность» подхода советского писателя-классика: «В интересной во многом статье Ланщикова мне показалось чрезмерным противопоставление Достоевского Чернышевскому, потому что два великих человека – Достоевский и Чернышевский – наши союзники, два великих человека, которых мы не должны разъединять во имя величия нашей литературы». Вот так: «Не должны… во имя величия нашей литературы»! А как оно было на самом деле – никого не должно волновать. Большевистский принцип целесообразности велит не разъединять!

После Секретариата, повторю, Юра воспринял поведение Бондарева как предательство. Так ли это? Мне представляется, предательство – это когда тебя не спасают, отмалчиваются, разводят руками. А тогда Юрий Васильевич руками не разводил, он ими топил Селезнева. Чуть позже Вадим Кожинов при встрече рассказал мне, а затем и в печати воспроизвел реплику из заключительного слова Бондарева на заседании Секретариата в адрес Викулова: «Сергей Васильевич, вы должны подумать о какой-то перегруппировке сил… чтобы вам было сподручно и удобно командовать…» Как по-писательски свежо и мягко прозвучало – обычно тогда говорили куда проще и доходчивей: «следует укрепить кадры» или «решить кадровый вопрос» – общепринятые формулировки.

Но это лирика. Существеннее другое – почему тогда так поступил Бондарев? И каким образом информация о том, что Юрий Селезнев – «засланный казачок», т. е. конкурент Сергею Викулову, уже тогда, по возвращении главного редактора из отпуска, была доведена до сведения Викулова сотрудниками редакции? Если исходить из принципа «ищи, кому это выгодно», то сегодня я больше чем уверен: информация эта через «доверенных» людей была вброшена в редакцию самим Бондаревым. Именно в расчете на то, что она дойдет до ушей Викулова. Из чего я делаю такой вывод?

Мог ли Секретариат ограничиться «разносом»? Вполне. Напомню: в это же время упорство парткома Московской писательской организации, так и не исключившего Семанова из партии, несмотря на давление ЦК (т. е. того же А. Беляева, закулисного участника событий и с Селезневым, по мнению многих), спасло его от ареста (тогда ведь член партии не мог быть осужден до исключения из ее рядов). В случае с Юрой Секретариат тоже мог занять аналогичную позицию. Словеса, звучавшие на заседании, могли быть какими угодно «страшными» и «рычащими» – оно и понятно, стенограмма, конечно же, самое позднее на следующий день проследовала с курьером на Старую площадь. Но достаточно было в конце Бондареву произнести слова, что, «принимая во внимание осознание Селезневым своей вины, непродолжительность пребывания на посту первого зама, молодость и несомненный талант», Юрий Иванович должен в дальнейшем не допускать подобных ошибок, – все обошлось бы. Вместо: «Вы, Сергей Васильевич, приглядывайте за Селезневым получше – молод еще, горяч, заносит куда не следует» Бондарев, как мы знаем, произнес иные слова.

В искусстве по сию пору действует старое правило: «Честность есть лучшая политика!» Если отбросить дипломатический политес, то без каких-то ссылок на Юру я должен отказать Юрию Васильевичу именно в честности. Зачем он так поступил? У меня на сегодняшний день только один ответ. Уж больно лихо Юра начал в первых замах. А что будет, если сделать, как думалось раньше, главным редактором? Советская система знала только один критерий при назначении – должен быть не просто лояльным, но прежде всего управляемым: никакой самодеятельности! (И не важно, в какой сфере назначение происходило, хоть в банно-прачечном тресте.)

Что касается писателя Бондарева, то, сделав литературную «карьеру», он уже тогда как мог начинал выстраивать свою политическую «карьеру». В политику редко входят, в нее врываются, не смущаясь наступать на чужие головы. Политикой еще реже занимаются, в нее играют. И игры эти отнюдь не детские, не зря почти что общепринято, что политика – грязное дело. Но смею заверить, более грязных дел, чем совершают писатели, играющие в политику, я не знаю. Прошедшие 20 лет подтверждают мое суждение.

А Бондарев? Что Бондарев, он осознал, что среди «левых» и «правых», среди «либералов», «марксистов» и «патриотов», среди «чистых» и «нечистых» Юра своим поведением как редактор и человек обозначил исключительно свою, селезневскую, позицию, явив литературному миру творческую независимость суждений и личностную смелость, какие обычно бывают вовсе не в чести и жестко порицаются, преследуются с разных сторон. Потому как большинство участников событий обычно исходит из твердой уверенности, что «свой среди чужих, чужой среди своих» хорош только в кино, но никак не в жизни. А уж в литературной жизни тем более «свой» должен быть стопроцентно «своим» по отношению к другим «своим».

Впрочем, можно сказать и немного иначе: Бондарев тогда вовсе не предавал Селезнева, он расчетливо убирал конкурента, соперника, он просто делал свой следующий шаг вверх по политической лестнице, ведущей вниз.

Так что напрасно сегодня Володя Бондаренко, пробуя поймать в кадр литературное мгновение, заявляет, будто «ныне, скажем, Юрий Бондарев кроме себя никого и знать не хочет». Он и раньше, по большому счету, кроме себя никого знать не хотел.

Что же касается Селезнева, то он вовсе не стремился «подставить» С. Викулова. Он лишь хотел сделать «Наш современник» иным, более смелым и делал это, как он это умел, быстро. Взял и сгруппировал в одном номере сразу и повесть В. Крупина «Сороковой день», и статью В. Кожинова, и статью А. Ланщикова (по сути, главу из его готовящейся книги о Чернышевском в «Современнике»), и рецензию уже опального С. Семанова. Чересчур быстро, рассудили «товарищи». «Подставлять» С. Викулова – зачем? Ведь место главного редактора и без того было обещано. Забыл, что обещать не значит жениться.

И еще одно предположение. В содержании номера, в самом выборе повести Крупина, Бондарев мог разглядеть, что как редактор Селезнев готов отдать предпочтение более молодым прозаикам, т. е. слегка подвинуть в сторону примелькавшиеся имена занудного Н. Шундика, тяжеловесного М. Алексеева и самого Ю. Бондарева, Героя Социалистического Труда, лауреата Ленинской и Государственных премий, чьи «Последние залпы» в литературе как-то незаметно превратились в «Игру». А этого Юрию Васильевичу допустить, как понимаете, никак было нельзя.

А теперь совсем коротко на тему, для меня по сию пору очень туманную.

…Мы сидим у Селезнева дома на кухне. За окном ночная темень. Жена Марина на подносе в последний раз приносит кофе с какими-то печенюшками. Юра курит. Я терплю. Мы ведем разговор о только что состоявшейся его поездке в Ленинград. Вернее, говорит он, а я слушаю. Лишь иногда вклиниваясь вопросами. Юра рассказывает, как на обратном пути в Москву на него было совершено покушение. Кем? КГБ. Но там же, в КГБ, нашлись другие люди, которые помогли и спасли, они спрятали его в другом купе поезда, всю ночь охраняли и благополучно доставили до дома. Ничего другого не нахожу, как спросить: «И что теперь, страшно?» Юра провел рукой по своим темно-русым с ранней сединой волосам, и я услышал в ответ: «Не хочется так уходить из жизни. Еще, собственно, ничего не успел сделать…»

Кажется, это был единственный раз, когда в наших разговорах случилось прикосновение к теме смерти. Не чьей-то там, а непосредственно его смерти. Не знаю, приходили ли когда к нему мысли о ранней смерти. Как не знаю и сейчас, была ли его смерть преждевременной. И что было в конце концов первично: он жил с такой интенсивностью, работал на износ, полагая, предчувствуя, что отпущено ему лет совсем немного, или его жизнь оборвалась рано именно потому, что работал все эти годы не щадя себя?

Об «отношениях» Юры с органами мы вряд ли когда узнаем. Но они в ту пору были, мне кажется, у каждого входящего в литературу. Я даже не имею в виду прямое сотрудничество или стукачество. И речь не о постоянной телефонной прослушке. И не о письмах за рубеж и из-за рубежа, которые шли больше месяца, откровенно вскрывались, и часть корреспонденции куда-то исчезала. И не о собираемой информации: с кем из иностранцев когда, где и сколько раз ты встречался.

Помню, я какое-то время работал в Саратовском отделении Союза писателей. И как в любой области у нас был свой куратор из обкома партии и свой куратор из областного управления КГБ. Он приходил, задавал вопросы. Его интересовали даже члены литературного объединения при писательской организации, объединения, в котором добрая половина были графоманы. Но – кто ходит? О чем пишет? А есть ли кто из фантастов? А то собираются в Ленинском районе любители фантастики. И среди них много евреев. Сегодня обсуждают и пишут фантастику, а завтра возьмут и напишут заявление о выезде в Израиль. По молодости, по глупости я пошутил:

– Боитесь, что, если уедут, у вас не будет работы?

– Вы о себе думайте, а не обо мне.

Позже я переехал в Москву. Жил, работал, писал, печатался. Встречаю как-то на улице знакомого, иногда в печати появлялись его рецензии и обзоры. В разговоре мелькает, что он то ли работает, то ли подрабатывает консультантом-обозревателем в Комитете. Ну что ж, тоже работа. Когда прощались, слышу теплый, радушный голос:

– Пиши, пиши – мы за тобой наблюдаем.

…Те кухонные посиделки у Юры были незадолго до его последней поездки в Германию. Он тогда вошел в материал – перечитал нужное, сделал необходимые выписки и наброски – и готов был приступить к докторской по Лермонтову. Но обстоятельства жизни поставили перед ним вопрос, на который он дал ответ: защититься не дадут. Вместо диссертации после поездки в Германию он планировал начать работу над книгой о Лермонтове для «ЖЗЛ». Все было готово…

Из Германии он не приехал, а его доставили. Говорят – сердце. Может быть. Случается же стечение обстоятельств. Как это у Блока: «Нас всех подстерегает случай». Вот и на сей раз подстерег.

Иногда я подхожу дома к книжным полкам и беру в руки (просто так) ЖЗЛовского «Достоевского», открываю титульный лист и перечитываю: «Коллеге по вредному (т. е. критическому) цеху Александру Разумихину с благодарностью, дружески и сердечно. Юрий Селезнев. 10.XII.81.» Сознание воспринимает только одно: «по вредному цеху».

Насколько вредному? Последнюю прижизненную его книгу «Василий Белов» (1983) отделяют от первой «Вечное движение» (1976) только семь лет. Да и весь творческий путь Селезнева – от журнальной статьи «Зачем жеребенку колесики?» (1973), принесшей первую известность, до ранней смерти 16 июня 1984 года – составляет неполных одиннадцать лет.

Как скажет позже Валерий Ганичев, Селезнев был способен объединить. Окидывая взглядом сегодняшние писательские ряды, я бы сказал иначе: Юра, человек-магнит, если бы жил, оказался единственным способным объединить. Если бы…

А потому не дает покоя мысль: может, это и есть истинная причина его гибели?

Ал. Разумихин

I. Златая цепь

Глазами народа

С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы, но никто не думал определить, что разумеет он под словом «народность».

А. С. Пушкин

1

Русская литература, это, по определению Ивана Александровича Гончарова, «выражение духа, ума, фантазии, знаний целой страны… язык, выражающий все, что страна думает, что желает, что знает и что хочет и должна знать», это всемирно-историческое явление пребывает в мире вот уже скоро тысячу лет.

Тысяча лет… Наша литература совсем юна по сравнению с древнеиндийской, египетской, древнегреческой, римской… Но вместе с тем она, по замечанию Д. С. Лихачева, и «одна из самых древних литератур Европы. Она древнее, чем литературы французская, английская, немецкая»[1]. Ее начало возводят ко второй половине X века. При этом необходимо уточнить: речь идет именно о литературе, то есть осознанном искусстве художественного, письменного слова. Предшествующая же литературе русская словесность, под которой в данном случае разумеем как любые виды устного творчества (мифы, легенды, сказки, былины, предания, песни), так и вероятные письменные записи договоров, законов, хроники исторических событий и т. п.[2], вне всякого сомнения, гораздо древнее литературы в собственном смысле слова. Во всяком случае, даже и те немногие сохранившиеся памятники литературы, которые мы относим к древнейшим, свидетельствуют о такой самобытности и такой развитости словесного искусства, которые не могут возникнуть вдруг, из ничего или путем заимствования традиций иной культуры.

Дело, однако, как мы понимаем, не в самих по себе «юности» и «древности» русской литературы, но в ее мировой значимости, в той почти беспримерной общественной роли (пожалуй, в какой-то мере эту роль можно сравнить лишь с литературами древнеиндийской и древнегреческой), которую она всегда играла в жизни нашего народа. «Обращаясь мыслью к тысячелетнему пути русской литературы, невольно поражаешься его удивительной значительности… – справедливо пишут советские исследователи. – Народ талантлив, особенно когда испытал трагическую судьбу, когда за его плечами многовековой опыт страданий и нравственных побед, когда эстетические искания сливаются с исканиями мировоззренческими, исканиями социального и национального идеала»[3].

Вот об этом-то социальном и национальном идеале русской литературы, определившем природу ее своеобразия, то есть ее особость, отличительную от других, а вместе с тем и явившемся основой ее национально-общественной, а ныне и всемирной значимости, и хотелось бы поразмышлять в этой статье.

Всемирно-историческое значение нашей отечественной литературы – неоспоримо: в Европе она была воспринята как пророчество «о новом человеке и его рождении из лона русской души» (С. Цвейг), как источник новой силы, который «все сильнее и сильнее подчиняет своему влиянию нашу духовную жизнь» (А. Лютер), источник, «благодаря которому Европа сможет вновь обрести себя и воспрянуть духом» (А. Брук) и т. д.

Однако если спросить, каким словом можно определить этот источник новой силы, то подавляющее большинство как специалистов, так и любителей и у нас и на Западе назовет скорее всего слово – гуманизм. В таком определении действительно есть свой глубокий смысл: подлинная человечность русской литературы – качество всемирно признанное. И все же ситуация достаточно парадоксальна. В самом деле: мог ли гуманизм, вне всякого сомнения, органически присущий русской литературе, осознаваться на Западе как нечто новое, в то время как сама европейская культура, начиная с XIV–XVI веков, с эпохи Ренессанса, существовала именно в лоне гуманизма? Ас другой стороны, широко известно, что как раз в связи с творческим мироотношением многих русских писателей то и дело возникают определения как будто прямо противоположные понятию «гуманизм».

Так за Достоевским надолго закрепилось было определение «жестокий талант». Художественный метод Л. Толстого и сегодня называют «суровым реализмом». Немало говорено о «жестокой последовательности» Горького-писателя (об этом напомнил в своих воспоминаниях о нем К. Федин). Пришвин записал в дневник: «Вспомнилось, как меня называли «бесчеловечным писателем». Пытаясь определить сущность таланта Шолохова, прибегают к такого рода категориям, как «свирепый реализм» (Э. Гринвуд) и т. д. и т. п.

Конечно, каждую из этих характеристик можно было бы отнести на счет концептуальной «непродуманности» оценок, а то и прямого «непонимания» творчества писателей-классиков, но все вместе эти примеры (а их можно умножить) все-таки создают атмосферу неслучайности, даже, напротив, определенной закономерности, которая, казалось бы, в корне противоречит тому гуманистическому идеалу, который в русском национальном самосознании осмысливается как человечность, человеколюбие:

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Действительно, русская литература подвижнически человечна. Но не отсюда ли и ее «беспощадность»? Ведь подвижничество требует не только любви к человеку, но и высокой требовательности к нему, именно беспощадности к его недостаткам. Как бы то ни было, но идеал «незлобивого поэта», пользующегося «сочувствием в толпе», которого «не гонят, не злословят. И современники ему при жизни памятник готовят» (Некрасов), – такой идеал, кажется, никогда не привлекал великих подвижников русского слова, всегда предпочитавших «памятнику при жизни» суровую правду, даже если такая правда оборачивается для писателя-пророка трагическим непониманием, обвинением в жестокости. Вспомним: «Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья, – В меня все ближние мои Бросали бешено каменья» (Лермонтов); «Но вещей правдою звучат Уста, запекшиеся кровью» (Блок) и т. и.

Все так. И однако же вправе ли мы утверждать, будто гуманизм и определил природу своеобразия именно русской литературы? Всякое творческое созидание от древнейших времен и до наших дней – по природе своей человечно и в этом смысле, конечно, гуманистично и иным быть не может: человеконенавистничество никогда не было и не способно быть основанием созидания, но всегда лишь разрушения, как бы ни пыталось оно выдать себя за творчество. Потому-то мы с одинаковым правом говорим и о гуманизме Шекспира и Сервантеса, писателей XVI века, и о гуманизме Дидро и Руссо, представителей французского Просвещения XVIII века, называем гуманистами крупнейших писателей России и Европы как XIX, так и XX веков…

Очевидно, гуманизм, в современном звучании этого слова, – понятие чрезвычайно широкое, настолько широкое, что под него вполне подпадают явления, относящиеся к разным историческим эпохам, культурным традициям, идейным, эстетическим и прочим лагерям. Уже по одной только этой причине вряд ли плодотворно искать в гуманизме отличительную особенность, новое слово именно русской литературы.

Есть, однако, и другая сторона проблемы: гуманизм, в точном смысле этого понятия, как известно, характеризует сознание, сформировавшееся в Европе в эпоху Ренессанса, или европейского Возрождения. Эпоха Ренессанса и гуманизм как ее самосознание действительно определили во многом лицо европейской и даже мировой культуры, и в частности литературы. Определили глубоко и надолго. Вполне понятен поэтому неслучайный интерес исследователей русской литературы к ренессансному гуманизму: не он ли явился той мировоззренческой энергией, которая позволила и нашей отечественной культуре пережить в XIX веке свою классическую эпоху величайшего расцвета, которую по масштабам и всемирной значимости действительно можно сравнить разве что с европейским Ренессансом, а во многом, может быть, и аналогичную ему? Хотя, естественно, и проявившую себя в новых формах, соответствующих содержанию иной исторической эпохи и иной культурной традиции?..

Этот вопрос будоражит сознание исследователей еще и потому, что, по широко признанному мнению, наша отечественная литература последовательно переживала этапы развития, соответствующие общеевропейским: литература Средневековья (нередко именуемая у нас «древнерусской»), предренессанс, барокко, классицизм, просвещение, сентиментализм, романтизм и, наконец, критический реализм XIX века. Но, как видим, в истории русской литературы и культуры в целом не находится места единственному этапу – эпохе Ренессанса, или Возрождения. Общепринято считать, что в то время, как европейская культура пережила Ренессанс (XIV–XVI вв.) и вступила в эру Нового периода своего развития, русская литература, в силу известных причин (монгольское иго, задачи национального освобождения, создание, по существу, нового государства и т. п.), вплоть до XVIII века остается в рамках средневековья, но зато после «прорубленного» Петром Первым окна в Европу она, минуя эпоху Ренессанса, тут же включается в общеевропейский ход развития культуры и за столетие (скажем, с 30-х годов XVIII по 30-е годы XIX века) ускоренно проходит европейскую школу – от классицизма (Ломоносов) до критического реализма (Пушкин, Гоголь – и затем до Чехова и раннего М. Горького).

Этот устоявшийся взгляд был подвергнут в последние годы основательному пересмотру. Так, В. Кожинов пришел к выводу, что эпоху с конца XVII до начала XIX века, от Феофана Прокоповича до Пушкина, вполне можно определить как «время перехода от средневековья к Новой литературе», то есть как время, которому в Европе соответствует эпоха Ренессанса. Нигде не утверждая тождественности этих процессов на Западе и в России, исследователь настаивал лишь на том, что русская литература должна была решить задачи перехода от средневековья к Новому времени и решила их в таких формах, которые в главных чертах соответствуют западному Ренессансу, поскольку эпоха Возрождения была «таким необходимым корнем Новой литературы или, скорее, таким могучим стволом, на котором уже смогли вырасти ветви всех последующих литературных направлений». Думается, что вопрос о русском Возрождении, поставленный именно так, то есть как о литературной и – шире – культурной эпохе, осуществлявшей в России переход от Средневековья к Новому времени, не мог в конце концов (пусть и с разными оговорками, вариантами и т. д.) не завоевать более или менее широкого признания. Действительно, основной момент спора ни у кого из его участников, по существу, не вызывал сомнений, ибо факт остается фактом, и к тому же неоспоримым: переход от Средневековья к литературе Нового времени в России был совершен.

Итак, парадоксальная ситуация: с одной стороны – Россия должна была решить задачи европейского Ренессанса и решила их, – к этому склоняется большинство спорящих. Некоторые даже готовы эту эпоху условно назвать русским Возрождением. С другой – они же в один голос, приводя самые разные доводы, отказываются признать эту эпоху русским Ренессансом в собственном смысле этого слова.

В чем же дело? Неужто не все равно, как назвать, коли в главных типологических чертах переход от Средневековья к Новой литературе в России был совершен? И не лучше ли, действительно, остановиться на термине «русский Ренессанс», если именно такое название имеет эпоха аналогичного перехода в Европе?

Дело, конечно, не в названии, а в том, что мы понимаем под Возрождением? Эпоху расцвета культуры? Действительно, Европа периода Ренессанса дала такие фигуры, как Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Сервантес, Шекспир, не говоря о ряде титанов науки, государственной деятельности и т. д., – а что же произвело так называемое «Возрождение» в России? Нужно признать, немало: Аввакум – этот своеобразный русский Данте, фигура которого стоит «на пороге», венчая собой Средневековье и вместе с тем предвещая Новое время; Петр I; Татищев, Ломоносов, Державин, Болотов и – как вершины эпохи перехода к классической литературе – Карамзин, ранние Пушкин и Гоголь… Не так уж и мало поистине первозначных, не только в отечественном, но даже и в мировом масштабе величин, чья деятельность надолго опередила свою эпоху: значение Болотова, скажем, мы только в наши дни стали осознавать, хотя до полного осознания еще и сейчас не близко. «Свой праздник Возрождения» (М. Бахтин) недалек и для Татищева, Державина, Аввакума, который во многом повлиял на творчество Достоевского, Толстого, Лескова, да и для многих других.

Попробуем разобраться в главном вопросе: какое же именно сознание выработала эпоха европейского Ренессанса? Ответ не нуждается в каких-либо дополнительных обоснованиях, поскольку он общепризнан и никем, во всяком случае до сих пор, не оспорен: гуманизм. Не человечность в широком плане, как мы обычно переводим это понятие, но – гуманизм в собственном смысле слова. Что это значит?

2

Один из современных исследователей проблемы справедливо напоминает: «…гуманизм… – фокус ренессансного типа культуры». Речь идет, подчеркивает исследователь, «не об интересе к человеку» и не о «возвышенной ценности человеческой личности» – в таком общем виде «гуманизм» действительно встречается в той или иной форме в разные времена и в разных цивилизациях, и его понятие становится надысторическим (а точнее – принадлежит нашему современному словарю). Мы будем обозначать словом «гуманизм» совершенно конкретное и неповторимое западноевропейское духовное явление XIV–XVI вв…» (Л.М. Баткин).

В самом деле, вправе ли мы назвать искусство, культуру, сознание, скажем, античности или даже Средних веков – бесчеловечным или античеловечным? Конечно же нет. Но сознание и античного, и средневекового человека не было гуманистичным в точном смысле: не человек, но рок, «веление богов» определяли лицо мира. Вспомним: даже величайший герой античности – Ахилл наделен своими героическими качествами не по природе, но по «милости олимпийцев». Его судьба – «ахиллесова пята» – опять же запрограммирована ими. Врагов своих побеждает он не столько своим личным мужеством, воинским умением (хотя ему в этом вовсе не отказано, напротив), сколько с помощью незримо охраняющей его Афины. Герой здесь – не личностен, он – «избранник богов», «любимец рока». И средневековый человек мог быть кем угодно и каким угодно, мог быть наделен любыми качествами и все-таки при этом всегда оставался именно как человек «сосудом» – либо божественной мудрости, либо дьявольских наущений. И судили-то его и казнили, как правило, не за личные преступления и даже как бы не его лично, но в его лице – дьявола, если такового не удавалось «изгнать».

Я этим вовсе не хочу подчеркнуть «примитивность», «мракобесие» и т. и. сознания античного и средневекового человека, сознания, воплощенного в бессмертные шедевры слова, ваяния, живописи, зодчества, созданные отнюдь не вопреки соответствующему мироотношению, как это нередко толкуется, но именно благодаря ему и именно в соответствии с ним. Речь о другом: сознание эпохи Ренессанса – качественно отлично от античности и Средневековья. Человек впервые – и не в лице отдельных мыслителей (что бывало и в античную эпоху, и в Средние века) – поставил себя в центр мироздания, осознал себя его венцом и целью.

Как пишет один из серьезнейших исследователей вопроса академик А. Лосев, «в эпоху Возрождения именно человеческая личность берет на себя божественные функции…». Итак, во-первых: гуманистическое сознание – по природе своей антропо (человеко) – центрично: не Бог, не Судьба (или Рок) и т. д., но человек – центр гуманистического космоса, он – цель всего творения, все остальное – средство. Такой, поистине революционный, переворот в сознании, освобождавший колоссальную энергию личности, и стал той почвой, которая породила «титанов Возрождения». Во-вторых, это сознание индивидуалистично. «Гуманизм, – пишет А. Лосев, – есть учение о правах свободного индивида», как бы независимого от общества и даже противопоставляющего себя ему: я и общество, я и государство, я и народ, я и Вселенная и т. д., где центр и определяющая величина – собственное Я.

Нужно сказать, что творцы русской литературы прекрасно сознавали это определяющее начало классического гуманизма; достаточно вспомнить хотя бы следующее высказывание А. Блока: «…основной и изначальный признак гуманизма – индивидуализм».

И, в-третьих, это сознание – буржуазно.

Как писал К. Маркс, исторически прогрессивный переворот эпохи Ренессанса прямо связан с самосознанием тогда еще передового и «только что народившегося мира буржуазии»[4] [5]. «Гуманистический индивидуализм как принцип жизни выработан… идеологами первой капиталистической1 нации и подсказан потребностями становления буржуазного общества» (Краткая литературная энциклопедия). Система гуманизма «опиралась на индивидуалистическую концепцию личности» (Большая Советская Энциклопедия), нравственная основа гуманизма – «индивидуализм» и «разумный эгоизм» (Философская энциклопедия). Конечно: «Люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем, чем угодно, но только не людьми буржуазно ограниченными»[6]. Однако уже и в ту эпоху, связанную с «первоначальным накопительством», колониальными завоеваниями, давали знать о себе и теории «сильного человека», которому все позволено во имя достижения цели (Макиавелли, «Мандрагора»); и идеи о том, что великие деяния возможны лишь при условии превосходства воли сильной личности над волей большинства (гуманист XV века Поджо Браччолини); и учения о власти денег и силе власти как определяющих двигателях личности (Гваччардини)…

Эпоха Возрождения нередко рисуется нам в исключительно возвышенных тонах, как время небывалого расцвета искусств, наук, раскрепощения человеческой личности в целом. Однако та же самая энергия, которая породила действительно высокие образцы творчества, одновременно раскрепостила и иные проявления «свободных» человеческих страстей: «В эпоху Ренессанса гадали на трупах… Возрождение прославилось своими бытовыми типами коварства, вероломства, убийства из-за угла, невероятной мстительности и жестокости, авантюризма и всякого разгула страстей… Широкое распространение получает порнографическая литература и живопись… Гуманисты непрерывно соперничали и боролись друг с другом, их полемика пересыпана невероятными оскорблениями и обвинениями. Внутренние раздоры и борьба партий… не прекращавшаяся всю эпоху Возрождения и выдвигавшая сильных личностей, которые утверждали в той или иной форме свою неограниченную власть, отличались беспощадной жестокостью и какой-то неистовой яростью… На все века прославилось своими преступлениями семейство Борджиа, глава которого, папа Александр VI Борджиа, соединял честолюбие, корыстолюбие и развращенность с блестящими дарованиями и энергией… Но уже совсем абсолютным и каким-то сатанинским злодеем был сын папы Цезарь Борджиа… Едва ли все это, весь этот безграничный разгул страстей, пороков и преступлений, можно целиком отрывать от стихийного индивидуализма и от прославленного титанизма всего Ренессанса». И все-таки даже не это еще самое главное: грешили, совершали преступления во все времена, но… «Но там люди грешили против своей совести и после совершения греха каялись в нем. В эпоху Ренессанса наступали другие времена. Люди совершали самые дикие преступления и ни в коей мере в них не каялись, и поступали они так потому, что последним критерием для человеческого поведения считалась тогда сама же изолированно чувствовавшая себя личность» (Лосев А. Эстетика Возрождения).

В известном смысле именно такое сознание, прошедшее путь от гуманистического кредо титанов Возрождения: «человек есть мера всех вещей» до самообожествления собственного Я: «я есть мера всех вещей» – в той или иной степени остается и до наших дней самосознанием буржуазного человека, мерилом всех его ценностей, его идеалом.

Итак, гуманизм (без каких-либо существенных уточнений) – это воплощение идеи человечности? Очевидно, нет: гуманизм, в строгом смысле слова, – лишь одна из исторических форм человечности, но человечность не обязательно по своей природе гуманистична. Гуманизм и человечность (или то, что мы называем гуманностью) в этом смысле отнюдь не синонимы.