© Тарковский М.А., 2022
© ООО «Издательство «Вече», 2022
Первый – русская литература. Чему она учит? Верности своей земле, чувству хозяйской причастности и любви к читателю. В Иване Бунине пронзительный режущий нюх к жизни, тоска и переживание каждого штриха происходящего, небоязнь сделать его событием и опорой повествования. И впечатление, что душа в стихах, верно исполняя канон, но не найдя простора, потребовала шири, и Иван Алексеевич нашел ее в прозе. Это как река. То режет хребет до полу. То ширью уходит к океану.
Почему поэт идет в прозу? Нет проломно́й гениальности, и хочется поискать других пространств? Как в доме – либо остаться в сенках, либо дальше двинуть, открыть грядущую дверь. Кто его знает… У прирожденного поэта дом не делится на сенки и горницу, а все одно светящееся пространство. А если есть ощущение простенков и позыв узнать, что за дверью – тогда и в путь. И к нему свой склад: меньше надежи на мгновенные озарения, больше способностей к стройке, что ли. Больше рассудительности. Хотя не то все. Вот так лучше: в поэзии – или попал в цель или не попал. Один выстрел – и соболь в руке! А проза – это как ловушками работать, широко и постепенно. Охватом. Есть время подумать – насторожить ли оба берега, или только этот, где избушка. И можно пол-участка взвести и в базовом зимовье́ на нарах денек отлежаться под баньку. Чтобы потом остальное досторожить, посмотреть «че да как», а потом внепланово поднять кулемочную дорожку на Лочоко́, а хребтовую по гари у Хаканачей прихлопнуть: мыша мало нынче.
И никто никуда не убежит, все в руках и знаешь, что законы совершенства полдела за тебя сделают, только не ленись сверяться. Хотя не высидеть главного крепкой задницей и инженерными мозгами. И пускай в прозе и сильнее чувство подвластности материала, но секундный всполох тоже нужен – озарение уже самой идеей произведения. А она почти всегда в одной фразе умещается.
У Бунина – язык одно из главных действующих лиц повествования. Но не так, как у рассуждающих о форме и содержании, делящих на средства и нечто более важное, им противопоставляемое, – а язык как носитель национальной прапамяти. Каждое слово имеет свою даль и свою историю, и нет ничего прекрасней, чем следить ее, снимать кожурки слой за слоем и доживать до первообраза.
«Завернули ранние холода». Сколько в трех словах силы, сквозящего Русского мира и глубинных воспоминаний! Какие клубы завернулись! И не то слово всколыхнуло пережитое, не то так впечатан в душу образ, что уже нет границы между былым и привидевшимся. Бывает, много раз перескажешь сон, и не знаешь, был ли… И может, сам придумал? «И бесцельно и скучно провожала пароход единственная чайка – то летела, выпукло кренясь…» Сколь точный образ! Из этого «бесцельно и скучно» целое состояние души, открывающееся мимолетно и знакомо, и тут же забывающееся и хранящееся в памяти вместе с сотнями таких же достоверных ощущений, которые, оберегая, никогда не зазвучат едино.
Наверное, самое подходящее к Бунину слово – это пронзительность, и, пожалуй, самый пронзительный рассказ «Поздний час». «…И пошел я по мосту через реку, далеко видя все вокруг…» Читатель, прошедший сегодня по Ельцу, повторивший путь героя к тому самому кладбищу, поймет, что речь о реке с большой буквы, о памяти, вечности. Так и идет герой к могиле возлюбленной, по-над которой стоит в небе та самая зеленая звезда, что светила им в молодости. Такие рассказы будто открывают право на существование в литературе повествований без громкого сюжета. Приближают к правде состояния, которое подчас важней внешнего события. Ведь самое главное внутри происходит. И при потрясениях особенно.
Сюжет о пути через реку на могилу близкого человека предельно старинен, и был у Ивана Алексеевича в крови, наверняка он в детстве слышал народные песни. Вспомним «Ягодку», найденную и возрожденную Владимиром Скунцевым примерно в тех же южнорусских местах, только на юго-восток, на Хопре. Есть пасхальный и свадебный вариант прочтения песни, но гораздо таинственней и глубже поминальный смысл «Ягодки». Когда «зеленый хуторочек» – кладбище.
Е-ее-эй она бы она закричала
Е-эй красная моя девчоночка
Своим звонким она голоском
Своим звонким голосочком ой да голоском
Е-е-эй перявощик а ты перявощик
Ай да переправь меня да девчонычку
Эх на ту сторону да ряки
Е-е-эй там в зеленом хуторочке
Что на самом на ярочке
Мой миленачик живет
Слушайте Владимира Скунцева и ансамбль «Казачий круг».
Всегда поражает, когда любимый писатель восхищается и очаровывается стариной. Ведь он сам для тебя заповеднейшая старина. А нет – оказывается – и для Бунина так же чу́дны были времена «Страшной мести», а для Пушкина пугачевская пора.
Есть писатели, которые входят в кровь на заре жизни, а есть, которые позже, когда дозреешь. А есть – что и так, и так. Фронтом и вошли Лев Николаевич Толстой и Федор Михайлович Достоевский. Оба как из стратосферы. За пределами призваний. Толстой с «Войной и миром», «Казаками», рассказами. Достоевский – с «Идиотом» и «Братьями Карамазовыми». Урок Бунина был прикладной, учил зачину с языка, будто говоря – пока не поставишь, не наладишь перо, не смей и рта открывать. Тысячи людей любят Родину, любят близких, любят места России, но единицам удается не уронить высокое значение этих слов, пронести сквозь века, передать детям. Трудись. Учись изъясняться лаконично и точно. Да будет твое слово крепко стоящим на земле, но устремленным ввысь и прозрачным как бутыль, стеклянный кувшин. А судьба его сама наполнит.
Уроки Толстого и Достоевского общие, стратегические. Главное – степень впечатанности героев в душу независимо от прозрачности или непрозрачности, образности или необразности – огромность: князя Андрея, княжны Марьи, Кутузова. Может, когда ты мал – и образы огромней? Нет, не в том дело, у других писателей, прочитанных в детстве, не было такой монументальности персонажей. Можно приплести, что Толстой стоял на заре главной литературы и такой первозданности образов не повторить. Нет. Дело лишь в силе. Но если, изучив Толстого, можно постичь его мастерскую и подвинуть с места за нарастание слабостей, то с Достоевским вовсе непостижимо. Настолько он ломает представления о мастерстве, настолько причудливо в нем сочетается стихийное с расчетливо-драматургическим, прикладное с философским, что он так и остается величайшей загадкой. Недосягаемым образцом, утверждающим бесконечность художественного постижения.
Об уроке Астафьева. «Последний поклон» – великая книга. В ней есть рассказ «Конь с розовой гривой». О том, как Добром зло одолевается. Если Бунин в ремесленном смысле учил строгости и прозрачности, то Виктор Петрович – докапыванию до смыслов, обильному и красочному водопадному живописанию, которое, как весенний горный ручей, обязательно промоет дорогу к вещей прозрачности. А совсем к делу – учил не бояться боли. Нести как дар и муку, не щадя ни себя, ни читателя.
Под боком, под борто́м у любимого писателя можно долго плыть. Но всегда охота свои плавники опробовать. Есть учеба: оттолкнуться от Астафьева и Бунина, как от берега, и пробовать самому грести. Пытаться приспособить законы-правила к делу: они подогнуться и окрепнуть в твоих руках должны. Схватиться, как заготовки. И зуд в кистях отдаться ответно.
Рисовалась рыбина – картинка, схема повести, осетр такой, и слоями, штриховыми, белыми, черными – сосуществовали в стремительном теле параллельные составные, слоились линии героев, и голова цельно означала вступление, въезд в повествование, а хвост – финал. Главным было единство очертания, плотность и прилегание слоев. Поначалу обычно чужих рыбин рисуют, изучают, и те, радуя, открываются в спасительном сходстве. Потом – только своих.
А как скучно, когда оказывается, что почти все приемами достигается, кроме, конечно, главного. Оно-то и спасает.
С недосягаемой высоты глядел Иван Алексеевич Бунин, становилась в рост сила слова, замешанная на глубочайшем знании родной земли, на праве судить самого себя, отождествленного с Отечеством, когда даже барское брюзжание в «Деревне» имело оправдание: это мое, хочу – казню, хочу милую. Да и сам, главное, не сахар.
Иван Алексеевич близок начинающему сочинителю – глядя на него, понятно, как работать неумелому. Хотя нет ничего хуже, чем быть начинающим. Все тебя шпыняют. Даже те, кто не шурупят, как сговорившись, ставят в пример Чехова. А главное, сам толком ничего не можешь, не нажил запаса мудрости, не богат выслугой душевных лет, долгим плаваньем, а требуешь уважения, будто уже все написал, ведь мироощущение-то настоящее, художничье. И, похоже, с самого детства. А доказать нечем. И ничего не остается, как закинуть в лодку самое дорогое, – и чтоб уже не отступить, – столкнуть ее в горную реку, изловчиться, запрыгнуть, черпнув ледяной воды, а там только шестом управляйся – такая бы́стерь!
Второй урок, идущий всегда параллельным курсом – тайга. Многие пытаются величать этим словом еще и еловые и сосновые леса европейского нашего Севера. Не в обиду – не несут последние того образа, что привораживает в сибирской тайге. И удивительно, что дальневосточная тайга, пышно-кудрявая летом и серо-сквозистая зимой, внешне еще менее похожа на сибирскую, но по своей сути к ней ближе, чем архангельские или вятские леса. Видно, дело в азиатской энергии Доуралья (или Зауралья – откуда смотреть), которая столь сильна, и ее ощущает каждый сюда приехавший, едва выйдя из самолета и хлебнув студеного воздуха. И в историческом – столь велика была разгонная сила первопроходцев, с какой они, одолев гигантскую Сибирь, выкатились к Океану, что и сибирское слово «тайга», братски накрыло козырьком и Прихабарье с Приморьем.
В тайге много соблазнов. Соблазн собственной силы. Соблазн противопоставления города и дальних мест, конечно же, предполагавший ту самую «фальчь» больших городов, света, от которой бежал Оленин из «Казаков».
Все это – двояко. Как повернуть. Поэтому главное здесь – возможность начать с корня. Ничто так не меняет душу, как восходящее движение. Но для него вертикальный разлет, размах нужен. Нет русской литературы без народности и религиозности. А корень – это народность. Знание жизни человека, а не наделение представлениями о нем, как в фильмах горожан о селе. (В фильме «Казаки» Ерошка пришел с ходовой охоты на фазана в пышнейшей бараньей какой-то дохе, накидке поверх черкески. В ней и сибирской зимой-то на промысле упреешь. Хотя написано Толстым: «…за Ставрополем уже стало так тепло, что Оленин ехал без шубы. Была уже весна – неожиданная, веселая весна для Оленина». Ладно…)
Врет писатель, что не нужно признание, что очищения, испытанного в работе над книгой, вдосталь. Слов нет – оно смысл. Но неполный без отклика. И писатель, как дитя, его ждет, зависит нелепо от читательских мнений, питается ими, нарушая простейшие духовные заветы. Судить его за это или не судить – не тема беседы. Но все равно: как дороги отзывы неискушенных читателей, простых людей!
Есть золотце, мелькнувшее с дамского пальчика в театральной ложе. Или над рекой Хомолхо́ в Бодайбинском районе среди мха, мерзлоты, в кварцевой жиле кристалл золота повел лучами.
В корневой жизни всегда есть для писателя своя гордыня, противопоставление, мол, вы там чистоплюи городские, а мы тут пашем, едри его в пуп. Здесь настоящее, а там нет. Но все зависит от того, какие уроки извлечешь, куда тебя выведет. Если к разлому меж частями России – то беда, а если к монолиту – то и слава богу. Это к вопросу: а нужен ли сочинителю азарт, соперничество на ранних порах? Да все нужно, что к делу.
Тайга без человека – пустое место. Ее образ дорастает именно в промысловой традиции, в силе памяти о былых временах, в разговоре предков с этими просторами, его преемственности. Без этого тайга – открытка. Многие идут-то за открыткой, а привораживаются людьми, собратьями по доле и дали. …Ждал самолета в 1977 году дед в Иркутском порту. Руки – как крю́ки, суставы распухшие. Промывальщик, видно. Ладони сами как лотки. Выгнутые чуть не углом и так и схваченные. Сам худой, какой-то бледный в синь. И говорит кому-то, кто рядом, о своем вечном: как его (это золото) искать, чуять. Паренек, который рядом, может, и ушел, не выдержал, а дед все равно вещает, с жаром, чуть не с отчаянием, проповедует, только бы донести, только бы передать! Да такими словами… Только не вспомнить никогда.
Читатели делятся на две категории: знающие то, о чем читают, с детства ли, с юности. И те, которые не знают, но им близок сам тон, строй книги. Они с листа создают образы, идя рука в руку с писателем. Открывают мир, веря авторскому оку, сердцу. А тем, кто знает – двойная отдача. Вроде бы особо трудиться не надо, только узнавать. Намекнули – уже представил. Но зато… какие тропы тянутся от каждого слову вдаль, к детству, к близким, у кого куда.
«Конь с розовой гривой». Утонувшая матушка маленького Витьки. И плывущая по воде земляника.
И вот старинное промысловое село Ворогово. Далекий год. Мужики с города на катере. Староверы с Дубчеса, выехавшие флотилией на Енисей, сдавать кто чем богат. По большей части ягода. Первым ринулся навстречу покупателям шебутной старовер с двумя ведрами, потом толпа подошла, оттеснила, и катерские́ взяли ягоду у спокойной и рослой бабы. Шебутной кержак вдруг ринулся к берегу – и размашисто вывалил в Енисей два ведра. Прибой прибил, течение растянуло, и длинной полосой вдоль берега колыхалася брусника.
Урок тайги силен уважением к людям, напрочь выбивает дурь и каприз. Он направлен внутрь человека. Приучает жить, каждую минуту отдаваясь настоящему, питаясь им, как милостью. Появляется привычка жить, находясь в смысле, и другое воспринимать как болезнь, нелепицу. Тайга – еще и товарищество. И знание самого мерзлотного пласта жизни, который для писателя – золото. И не просто знание, а постижение закона превращения этого знания в литературу, что гораздо важнее. И схожесть литературы, особенно прозы… и промысла. Строй тайги, то стихийный, то аскетический, кристальный, в решеточку, в антеннку. И то, что нет ни одной одинаковой мачточки. И что, когда в дорогу – ничего забыть нельзя, все важно, и спички, и топор, и горючее. По всем осям сборы. И то, что в книге столько осей, что все должны быть выполнены, все емкостя́ заполнены! Если диалоги – то герои должны говорить еще кратче, ярче и характерней, чем в жизни. И что живость героя достигается целым набором качеств, но главное – его собью, каким-то собственным необыкновенно убедительным состоянием души, отношением к жизни, до конца автором не разгаданным. И именно это авторское восхищение и переживание неразгаданности, только добавляет достоверности. Допустим, просто раздраженный мужик – и как сильно его раздражение, как заповедно и непостижимо! Что он весь гудит… И веришь.
И если описываешь город, реку или тайгу – то обязательно найди что-то, что тебя поразило в городе, реке или тайге: но чтоб уже описание не костра вышло, а его отсвета в душе. Как в бунинской чайке.
И что писанина твоя – никакая не привилегия, а одна из бесчисленных разновидностей труда: вот замена подшипника, заточка цепей, и вот заточка сравнения, эпитета, вывод лезвия до звона. Вот валка леса на избушку – а вот лесозаготовка первичного образа повести, когда главное – не упустить ничего, не забыть, взять объемом, кубатурой, на площадку припереть, а потом, когда будет уже коло дома лежать – разберешься, главное на месте. Нет ничего труднее, чем из полного небытия создать нечто стоящее, и непосильное есть что-то в таком рождении. Это и есть добыча. Добыть осину на ветку, дерева на лыжи, оленя. Выудить, перетянуть в твое пространство. А как добыл – так и с плеч гора. Как ягоду в коробе принес с листочками, с веточками – потом отвеется.
Дальше только с виду легче. Привести в Божеский вид. Еще каторжней, тем более уже драматургия сложилась, радость испытана, а надо перелопатить в литературный облик. И вроде даже глупо. Все понятно, и теперь формальности. Хотя последние рабочие дни радостны, и мелкие доработки просты и недушемучительны. Тут непохоже на стройку: в избе внутренняя отделка муторнее, чем возня с бревнами и стропилами.
Но главное-то не сходство ремесел, а любовь. Без любви к тому, что пишешь, ничего не выйдет. Промысел в тайге вовсе не всегда так ярок, как кажется со стороны. Есть и нудные полосы, бывает и оттепель после первых морозов, от которой будто все насмарку. Только капает с дерев желтым, и не пойти: снег не держит, да и мокрый будешь, как выдра. Есть поломки техники, сжирающие время. Есть и просто усталости разных сортов. Товарищ, которым дорожу, рассказывал, как его рвало от усталости ночью в избушке. Не вынести без любви – и к своему делу, и к тому, что вокруг. Получится писать, если полюбишь до слез, как тайгу любят, как любят места, на которые власть рукой махнула, а оно чем дальше и заброшенней, тем дороже. Любят, не противопоставляя одно место другому, а видя всю Россию от Океана до Океана, как узорный плат. А когда на дорогое посягнут, то еще и защитником проснешься.
Когда пролетаешь над такими местами или на время покидаешь – по хребту мураши бегут. Те же мураши, когда о дорогом пишешь – вот делись ими с читателем!
Так и учит жизнь отличать настоящее от поддельного… Книгу от текста, писателя от автора, учителя от педагога. Два урока – урок книги и урок промысла – они вместе. Но с годами уступают третьему.
Наработать слог, настропалиться кроить повествование может каждый средней руки литератор. О пластике мало кто думает, как об отдельном уменье, но, попотев, – справится. Добавить слух к слову, начитанность и вообще интерес к литературе, писательским судьбам. Да и прелесть комнатного труда – не в шахте сапогами хлюпать. Поэтому главное – не дар, а как с ним обойдешься. На какую службу поставишь. Литература, как любое мастеровое дело – это наука, как дареное Богом не угробить. Пустить не во славу своего пупа, а на благо родной земле и ее жителям, раз единственный смысл художественного творчества – оказание духовной поддержки согражданам. А многочисленные примеры иного удачного применения – не более чем искушение. Проверка на верность.
Разрозненные способности ничего не стоят. В прежние времена писали хорошо и не будучи сочинителями. А как пишут самородные гении, каким врожденным даром к слову обладают! Вспомним хотя бы кузбасского художника Ивана Селиванова и его дневники-записки или сочинение Афанасия Мурачева о разгроме Дубчесских скитов. Потому разговоры о «слоге» опустим. Примечательно, что и читатели бывают удивительно необъемные, монорельсовые. Независимо от количества образований и других культурностей. Но учат-то не эти, а те читатели, что, желая выразить благодарность, будто говорят заключительно-главное слово в том отрывке, которое ты пытался вымучить. И ничего нет дороже такого слова.
И штука не в знании приемов, не во врожденном слухе к слову и не в способности озаряться чудным драматургическим или поэтическим решением, а только лишь в умении распорядиться всем этим, взрасти сильным и щедрым сердцем.
Бунин, Толстой, Достоевский, Астафьев – учат мастерству, масштабу. Гумилев и Есенин – ответу за слово. А потом как граница пересечет дорогу и воздух сменит цвет: начнутся живые люди, современники, которые-то и покажут, куда дар направить. Расскажу о двух. Оба сибиряки. Первый – Николай Александров. Родился в городке Болотном недалеко от Новосибирска. Жил в самом Новосибирске, а последние годы – в сорока километрах от Новосибирска, в поселке Колывань. Не путать с рудной Алтайской Колыванью, основанной демидовскими промышленными людьми.
В юности так представляется образ писателя:
Солидный, несколько полный господин с щеками и бакенбардами. Он только проснулся и в халате бродит по обширной квартире с большими окнами. Возможно, на парк. Пьет на ходу кофе или курит трубку. Главное в его состоянии – полное отсутствие какой бы то ни было спешки и озабоченности чем бы то ни было. Вволю побродив, наш классик садится за огромный, покрытый зеленым сукном стол и какое-то время творит, прерываясь на задумчивые проходы по квартире. Далее возможна прогулка. Потом обед, после которого обязателен полуторачасовой сон. Потом кофе или чай. Прогулка. Ужин. К вечеру стол и книги.
Николай Александрович – другой. Его распорядок неизменен на протяжении пары десятилетий. Нижеприведенное впечатление о нем – из первых, давнишних. Коля вставал в шесть утра, по черной мгле мчал на тридцать первой «Волге» на работу в Новосибирск (у него и теперь небольшое, по нашей поре, издательство «ИД Историческое наследие Сибири»). По морозу под сорок. По асфальту в чашах дыр. Мимо бетонного забора ТЭЦ‐2 с косыми ребрами устойчивости и невидимой во тьме колючкой поверху. Примчав в издательство, проведя разнарядку и отзвонясь, тут же мчал куда-нибудь на «Обгэс», «Мелькомбинат», «Горводоканал» или «Пороховой завод». Просить денег на книги по истории области или на издание какого-нибудь поэта, например, Николая Зиновьева из Краснодарского края (не путать с песенным Зиновьевым). Потом – переговоры, библиотека, журнал «Горница», звонки, ездотня. К вечеру в Колывань. Кормежка куриц и огребание снега. И вопрос к Николаю: «А когда же ты пишешь?» И ответ: «А всегда пишу. Мои рассказы, они внутри, как камушки, точатся, гранясь друг о дружку. Потом я их высыпаю на бумагу и живу дальше, никого не мучая».
Каждое гостевание в Колывани оборачивалось встречами со школьниками. Выступлениями на Рождественских чтениях. Приехав отдохнуть, гость попадал в обмолот.
Александров никогда не уподоблялся издателям, для которых издательская деятельность – средство обогащения и которым нет разницы, «че клепать» – кнопки, пиво или книги. Книги, которые он считал особенно нужными – просто раздавал. «На двадцать миллионов библиотекам отдали. Мне ж «луреатство» дали – Меценат года»! Издал «Историческую Энциклопедию Сибири», разработал и внедрил программу семейного чтения «Мудрые дети», включенную в образовательный план области. По области провел под сотню семинаров по «Мудрым детям» и ни одного творческого вечера со своими книгами. Любимый писатель – Макаренко. Рассказы Александрова нашло питерское издательство «Русская симфония» и предложило издать книгу. Отдал безгонорарно. Зарядил «Народную летопись», которую люди сами пишут. Сотая часть дел… Но тут даже не дела́, а дух отношения, которому счастье вторить. Как-то так… И снова вопрос: «Когда же ты пишешь?»
И ответ с каким-то умудренным, но неусталым выдохом:
– Это уже и не важно. Есть вещи, не принадлежащие одному человеку…
Все это уже было, и на горло собственной песни наступали, и ради будущего пахали, как проклятые. И все боятся повторить, обегают это место, как отравленное, мол, хватит, проехали! А этот, наоборот, туда и метит, мол, в том и сила, что было, чтоб продолжилось! А все корят, даже пишущий журналист из районной, кажется, газеты пытается, но безуспешно: «Николай и сейчас живет расчетливой и до подробности продуманной суетой: планерки, кучи писем и бухгалтерских отчетов, вымаливание денег на книги. Все бы протестовало против такой расточительности, если б в его рассказах не угадывались глубинные потоки русских предков-писателей – Толстого, Достоевского и Бунина, которые и дали жизнь этому скромному, но живительному роднику сибирской педагогической прозы». Наверное, это подтвердят и серый бок ТЭЦ‐2, и остов Сибсельмаша, и усаженный Колиными елочками и сосенками склон Колыванского угора. И эти строки:
«Я знаю, что когда-то, и совсем скоро, здесь будут стоять разлапистые высоченные сосны, гудеть вековечно и трубно на ветру и янтарно блестеть весенней смолой. А кто-то полюбуется на них, посидит и задумчиво помечтает, прислушиваясь к тишине позднего вечера или к шуму дождевой капели, в которой, я знаю точно, будут отгадываться хрупкие удары моего отгулявшего сердца…
…Так и книги, и написанные, и изданные, мои… и наши книги, и все дела прочие, большие и малые, обязательно прорастут заложенной в них любовью к будущему.
Я успею посадить еще несколько сотен сосен, и дай бог успеть увидеть следы своих дел. Ведь так хочется верить, что каждый след твой нетленно красив».
Еще человек-урок. Писатель из Иркутска Анатолий Байбородин. Родился в Забайкалье, в Бурятии. Отец их, тех, про кого сказано:
Забайкальский мужичок
Вырос на морозе,
Летом ходит за сохой,
А зимой в обозе.
Матушка, в девичестве Софья Лазаревна Андриевская, из Читинской области, из Красного Чикоя, из мест, освященных пресветлым образом Преподобного Варлаама Чикойского, к мощам которого можно приложиться в Казанском соборе в Чите. Предки Байбородина по материнскому кореню происходят из семейских старообрядцев, в свое время оттесненных в Польшу, а потом во второй половине XVII века сосланных в Даурию. Переехали семьями, вроде бы и отсюда название – «семейские».
Надо знать и любить Забайкалье, занимающее первое место по числу солнечных дней в стране и по малоснежности. Климат резко-континентальный, морозный, снега почти нет, а который есть – выдувает, и степь желта и в конце января. Горы, озера с зеленым льдом, чахлый даурский соснячок по сопкам. Бурятские лошадки, возлежащие на федеральной трассе.
Все худо-бедно знают или Байкал, или уж сразу Дальний Восток. А Даурия как-то пролистана нетерпеливым читателем. Но и у нее есть свои радетели в русской словесности. По словам Владимира Личутина, «Анатолий Байбородин в Сибири и в России, может быть, один из немногих, а может, и из самых первых стилистов и знатоков русского слова». Многим его проза кажется густоватой, закрытой, даже придуман ярлык: орнаменталист. Но зато какой Русью от нее веет! Как сумел воплотиться писатель в языке, вместив в него и устную народную речь, и обобщенный опыт литературных стилизаций, пропущенный через сердце! Уж сколь говорено о писательских раскладках: этот, дескать, поэт-энциклопедия, этот – поэт-фонотека, этот – библиотека. А тот – едва не форсунка… Дак вот, если на то пошло, Байбородин – писатель-музей. Живой музей русского языка со школой ремесел в пристройке. Забайкальский историко-лингвистический заказник имени Варлаама Чикойского. Принимая во внимание труды писателя по изучению обрядов, крестьянской хозяйственной жизни, языка во всем многообразии пословиц и поговорок, и, конечно, работу над его «Русским месяцословом». Заповедность, несмешиваемость… Знаете, как капля дождя на замасленном седле.
Вообще, он давно уже не писатель, а носитель и мыслитель. Бывает, так переплетется все в Русском мире, что мозги врасклин, и боязно в раздражении и ошибке не то выплеснуть, а с Анатолием можно свериться: Сибирь, язычество, Православие, друзья и недруги Отечества, защита, смирение…
…Образы русских пространств, где каждый уголок должен быть воспет в русском слове. Светлая сосновая Чита и Верхнеудинск (после революции Улан-Удэ, то есть Верхняя Уда). Пласты тверди, плавно переходящие друг в друга, насечка промерзлых хребтов, желтой степи, чуть присыпанной снежком. Для чего все это? Да чтобы постичь огромность и правомерность каждого человека, который тем ценней, чем безлюдней вокруг него – сейчас и ценятся-то такие дальние уголки русского духа. Енисей. Лена. Олекма. Колыма. И везде. Везде люди. И каждого ты должен понять и поддержать, добраться и обогреть своими книгами, разделить любовь до последнего мураша. Чтоб крикнул забайкальский мужичок в морозную даль: «Не один!»
Еще одного учителя нет в живых, но есть стихотворение:
Беркуты возвращаются,
взламываются реки.
Громче гудки, слышней голоса.
В рыжем, как хорь,
и в белом, как лунь, человеке
синие-синие намолаживаются глаза.
Где они, тонны тысячелетней хмури?
Нет их и не было никогда.
Ветер – груб и заносчив,
как лейтенант из Даурии,
встречные останавливает поезда.
Вихри солнца!
Гул молодой свободы.
Каждому дереву грянул срок.
И чернокорые березы из Нерчинского Завода,
как декабристские жены,
светло
стоят вдоль дорог.
Это Михаил Евсеевич Вишняков из Читы. Вечная тебе память, старший брат, хоть и не был с тобой знаком лично!
Для таких – и здравствующих, и взирающих на происходящее сквозь прозор вечности, великое предательство, которое пережила Россия во время переворота девяностых годов, – боль неизбывная. И то, как были преданы и попраны все наработки советского периода, стоившего нам стольких сил и потерь, по значению сопоставимо лишь с событиями давних революционных лет.
Первой предала интеллигенция без раздела на русских и нерусей. Литературная дама с тонкой сигареткой: «Э-э-э… поскольку в ближайшее время все решать будут деньги…» «Пе-пе-пе…» Главное – сказать с максимально невозмутимым видом, нога на ногу. А до этого-то! И, «Ах, духовность! Ах, зажимают, бедную!» И, «Ах творчество!» Это тебе не пролетариат, который «гайку точит» и в тарелку смотрит. Или в бутылку.
Ну что ж. Добро! Духовность так духовность. Теперь-то пожалуйста, молись – сколько влезет! Вон храмов понастроили. Но «опеть неладно»: попы плохие! Народ, правда, долго держался, пока привороженность к телевизору и непривычка к Достоевскому не сделали дело.
И все равно. Твердость убеждений, способность служить Отечеству и людям. Умение быть верными во всем знании русской истории, с восприятием ее как родного и неделимого.
Упокой, Господи, многострадальные и мятежные ваши души, дорогие учителя, упомянутые сегодня ушедшие русские мыслители и художники, а особенно те, кому по гроб жизни обязан, но обошел словом в очерке. Бог в помощь тем, кто и сейчас в строю. Далеко-далеко от вас и мурашиная возня столичных литераторов, обслуживающих новую элиту, и их мертвый сценарный литературный стиль, будто заранее упрощенный под подстрочник, и потуги заработать на переводах, из-за того, что, дескать, «наши-то козлы-издатели не платят»… Именно из-за этого, а не ради того, чтобы явить западному читателю образ русского человека, щедрого, широкодушного и способного в случае чего и самого́ европейского книгочея перетащить на закорках через любой разлом, болоти́ну.
«…Жизнь течет дальше. – рассветным байкальским ветерком уразумляет Байбородин. – Матереют сыновья и дочери, уходят в свои, отцами забытые, юные миры; но, будто ангелы в солнечной плоти, являются внуки и внучки и лепечут на ангельском говоре, похожем на перезвон родниковый, тянут ручонки к понурой, натруженной дедовской шее, и от того теплеет и светлеет пожилая, утомленная душа. Жизнь продолжается. Истаивает серым вешним снегом жажда мщения, и вместе с зеленями майскими и робкими просыпается любовь».
И гуще, по Толстому, настой, взвар жизни с годами. Тут уже и красота замысла вступает: как собрать повесть? И идет художник не от бунинской правды ощущения, когда любое сюжетное обострение, кроме разве что смерти, как измена правде. Вернее, не только от нее… Э-э-эх… Тут важнее не от чего, а к чему. К плотности. К драматургии смыслов. К житию. К притче. И никуда без эпоса, без истории. И без «Портрета» Гоголя.
Как не изменить? Как отогреть и передать детворе заветы предков? Как устоять народно и державно, когда у самого народа будто слух отбило к чужеродному, и он с такой легкостью вдался в валентины-хелувины? Как остаться верным и такому народу, вылечить его глухоту состраданием и участливым словом? И как не ошибиться, не споткнуться о свою гордыню? Не припозориться, не углядев главного? Сколько чудных людей, подвижников, героев вокруг! Один музей собрал в заброшенном клубе и живет там, как экспонат, другой школу народной музыки! Один издательство тянет, другой заводишко, а третий храмы строит. Один крест не снял, и ему живьем голову отняли, другой гранатой себя взорвал, но все повернул по-своему, и за ним сила выбора остались, правда и память народная.
Если действительно в тебе дар теплится – то и обходись с ним не как с собственностью, а как с Божьей ценностью, неси осторожно, затаив дыханье, не дай бог, стрясешь. А лучше замри, осмотрись, и, затаив дыханье направляй. Знай силу слова, чтоб ни промашки, ни неточной цели, ни рикошета… Чтоб ничего дорогого не прижечь, иконки не уронить… Помоги близким. И хорошо, если и они в свой черед скажут:
– Славные уроки!
Осенней ночью ее привез ко мне опаздывающий из-за туманов пароход. В двенадцать часов выключили свет в деревне, а я все сидел с лампой, время от времени выходя в темноту и вглядываясь в мерцающий редкими бакенами фарватер. Когда наконец появилась из черноты извилистая россыпь огней, у меня заколотилось сердце, и, набросив фуфайку, я сбежал к лодке. В луче фонарика мелькнули обледенелая галька и кусок кирпича в прозрачной воде. Пароход загудел, замедлил ход, провел прожектором по безлюдному берегу. Я спихнул лодку и, на ощупь заведя мотор, помчался к ярко освещенной палубе. Она стояла у кормовой дверцы, махала мне рукой и, улыбаясь, что-то говорила матросу, держащему ее сумку. Помню ее холодные щеки, нос, волосы, высыпающиеся из-под платка и сказанные беспомощным шепотом слова: «Соскучилась, не могу больше…» От нее пахло городом, летом и яблочным шампунем. Под утро я вышел на улицу. Там чуть синел восход с плоскими зимними облаками. Когда я вернулся, она спала, лежа на спине, раскинув волосы, заложив тонкую руку за голову. Еще помню свою неловкость весь следующий день: оттого что мы долго не виделись, оттого, что вся она была из другого мира, оттого что приходилось ей все, как ребенку, объяснять – настолько она была беззащитна перед холодом, незнакомыми людьми и огромной рекой… То, что я собираюсь взять ее на осень на охоту, почти никого не удивило – в каждом сидела такая мечта, но одни качали головами: «Замаешься ты с ней – вдруг заболеет?», другие усмехались: «Да тебя теперь из избушки не выгонишь» и один только Гена Воробьев, лучший охотник района, говорил с задумчивой улыбкой: «Бери-бери, Мишка, не слушай их». Но дело было решенным – последние годы мне все больше не хватало человека, который разделил бы со мной окружающую красоту. Обычно с азартом и удовольствием преодолеваешь в одиночку и холод, и усталость, но стоит оказаться в тепле, расслабиться, забраться на нары под треск железной печки и шум ветра, как ощутишь, что давно уже не радует, а лишь дразнит и томит этот ни с кем не разделенный уют. Груз я увез на «деревяшке» до ее приезда. Прошли очень сильные дожди, вода в Бахте была почти весенняя и мы поехали на легкой дюралевой лодке. Ударил морозец, вода быстро падала, в тихих местах на камнях голубоватым козырьком висел тонкий лед. После Сухой я посадил ее за штурвал, укутал тулупом и, закурив, наблюдал, как она с детской старательностью объезжает игольчатые хлопья шуги. Все было синим: небо, вода и ее глаза в темных спицах прожилок. Днем пригрело, растаял лед на стекле, и мы, не отпуская собак, попили чаю на берегу, а потом долго тряслись по порогам, и когда превратились в лед свежие брызги на стекле, возник наконец долгожданный крутой поворот в высоких берегах. Какими родными показались мне красные осыпи перед избушкой, распадок с белой прядью ручья, и с какой благодарностью глядел я исподтишка на ее широко раскрывшиеся глаза, когда из-за мыса выехала освещенная закатом гора с щеткой лиственниц, которую я всю дорогу берег для нее как подарок! На следующий день пошли дожди, снова стала прибывать вода, и мы поставили сети. Под вечер, когда я копался с мотором, а она чистила на берегу белых тугих чиров, открылось окно в тучах и блестели на солнце мокрые камни в серебристой чешуе и рыжих икринках. А потом посыпал снег, и я пилил дрова бензопилой, и вились метелью опилки, а вечером дул запад, неподалеку с треском падало дерево, скрипела антенна за окном, и я никак не мог заснуть – так странно было ощущать на своем плече ее небольшую теплую голову. Началась охота. Из-за хорошего урожая кедра весь соболь сидел в кедрачах у нижней избушки. Это было большой удачей, потому что насторожить со мной пешком весь участок она бы не смогла, а так она то ходила со мной, то оставалась в избушке. Дров шло больше, но мне ничего не стоило их подпиливать. Я сшил ей маленькие бродни с брезентовыми голяшками, и мне не давали покоя ее остававшиеся стройными и в суконных штанах ноги, косолапо стоящие ступни в черных кожаных головках и перехваченный ремешком подъем с собравшимся брезентом. Приближался день моего рождения. Каждый раз, как мне казалось, он отмечался чем-то особенным, то необычно ясной погодой, то охотничьим подарком вроде белки, глухаря и соболя, добытых на три пульки. В этот раз он начался с моей любимой музыки, раздавшейся из наощупь включенного приемника. Я приехал с дороги раньше обычного, околотил «нордик», на котором хватил наледи, переезжая ручей, затопил баню, натаскал воды и все никак не мог зайти в избушку, успокоиться, раздеться, все хотел оттянуть приближающийся вечер, все что-то делал на улице, докрыл навес перед избушкой, забрал его жердями с боков, навозил дров и переколол их. А перед баней пошел пешком по деревянной от мороза лыжне в гору наломать пихтовых веток, и, возвращаясь, глядел сквозь сумерки на избушку с пластом снега на крыше, на кургузую баньку с косой трубой, из которой вылетали искры, на облепленную снегом бочку, на стремительный силуэт «нордика» с наклейкой на капоте. Скрипел снег под ногами, в столбах пара грохотал льдом Тынеп, горели звезды на аметистовом небе и в избушке меня ждала она. Наконец все было на самом деле и я знал что, именно таким должно быть это летящее ускользающее что-то, которому даже в лучшие минуты жизни лишь наступаешь на пятки, и которое никогда почему-то сразу не воспринимается как счастье. Когда я вошел в избушку, где что-то вовсю жарилось, видимо, настолько странным был мой взгляд, что она, поглядев на меня, сказала: «Ну что с тобой?», а я только ответил: «Ничего. Иди – баня готова». Несколько часов спустя, уже засыпая, она вдруг сказала: «Как же все-таки ты живешь здесь совсем один?» – «Да так и живу. Люблю, понимаешь? Товарищей люблю, Толяна, Витьку, Генку…» – «Да, Генка редкий человек. Он какой-то и очень самостоятельный, и добрый…» – «Еще бы. Да… Так вот, речку люблю, путики свои… Иду по ним, а затески уже давно смолой заплыли, сколько лет прошло, даже странно, что это все я делал. Избушки люблю, столько в них пережито, передумано. И когда в самолет сажусь, а он взлетает, и под окном чахлые кедрушки… как тебе сказать, в общем, каждый раз на протяжении пятнадцати лет ком к горлу подкатывает… Люблю я все это и хочу быть с тем, что люблю. Может, я и не прав». После дня рождения, ставшего чем-то вроде горки в нашем совместном бытие, все как-то покатилось к концу, стало ясно, что все самое яркое позади и что пора думать о дороге. Я должен был ее вывезти, отправить в город, а потом ехать обратно в тайгу. Надо было подгадать дорогу, погоду, это заботило меня больше всего, кроме того, в ее присутствии я все-таки работал в полсилы. Еще я устал от постоянного восхищения ею, и мне хотелось одиночества, чтобы спокойно осмыслить произошедшее. Она уже тоже волновалась: как полетит, как успеет на работу, как там ее мама и вся та другая жизнь. С дорогой нам повезло. Вылившаяся на Бахту после тепла вода замерзла, и мы по морозцу за день доехали до деревни, несколько раз останавливаясь погреться и попить чаю в избушках. «Нордик» жестко и быстро шел по припорошенному льду, и она крепко прижималась к моей спине, пряча от ветра лицо. У Сухой навстречу нам попался Сафон Потеряев. Он несся на белой «Тундре» с горящей фарой, белела борода и сзади в снежной пыли металась, как тень, нарточка с канистрами. Она улетела в тот же вечер на случайном вертолете. Он вынырнул из-за высокого яра и на фоне гаснущего заката ярко вспыхивали его оранжевые проблесковые огни. Мы помчались к площадке, шаря фарой по снежным ухабам, она привстала, обнимая меня сзади за шею, и сквозь рев мотора все громче грохотал вертолет, медленно садящийся в голубом облаке, в белых лучах фар. Сгибаясь под снежным ветром, бежал за шапкой какой-то человек, вертолет все оседал на белых лучах, мигал оранжевый проблеск, все грохотало, куда-то неслось, мы судорожно поцеловались, она улетела, и через минуту на темной пустой площадке о ней уже ничего не напоминало. На следующий день я написал ей в письме что не могу жить без нее, что люблю ее и что теперь это навсегда. В обед я уехал в тайгу: погода портилась. Когда я выехал на Новый год в деревню, меня ждали письма от нее: она писала, что у нее никогда не было такого отпуска и что я единственный человек, которого она любит. «Как там на Острове? Как Серый и Ласка? Вчера я увидела на улице лайку и заплакала. Пожалуйста, будь осторожней». После Нового года я еще на полтора месяца уехал в тайгу закрывать капканы, вернулся в деревню, потом еще два месяца занимался хозяйством, ремонтировал технику, пилил дрова, а в апреле собрался в Москву. Ближе к отъезду я перестал писать ей, чувствуя, что это уже не нужно и что письма доберуться до нее позже меня. Она не писала, видимо, по тем же причинам. Я собирался в дорогу и у меня тряслись руки от волнения. За это время многое во мне отстоялось, и я, может быть, впервые в жизни четко знал, чего хотел. Я представлял, как позвоню ей, как поеду к ней домой, как опьянит меня город огнями, автомобилями, музыкой, как заиграет от ее грядущей близости каждая черточка моего пути, цветочная палатка, где я буду покупать розы, вросшее в чугунную решетку парка дерево возле ее дома, как заговорит со мною вся эта чудная и единственная жизнь, последние годы будто россыпь сокровищ, отделенная от меня толстым стеклом моего одиночества. Мысль о том, что я окажусь навеки связан с одной женщиной, всегда вызывала протест во мне, и все попытки устроить свою жизнь обычно кончались тем, что я уходил, уезжал, ускользал, предпочитая свободу. Но именно с этой женщиной мне было настолько хорошо, она так мне нравилась вся, на уровне запахов, голоса, что все другие просто перестали для меня существовать. Мне нужна была только она, и хоть я понимал, что она вовсе не единственная красавица и умница на свете, мне доставляла особое наслаждение моя обреченность по отношению именно к ней. Я со сладким холодком представлял себе полутьму, язычки свечей, и ее во всеоружии нарядов, косметики и легкого хмеля, понимая, что теперь настает ее очередь, ее власть… Как прекрасно устроена жизнь! А тогда, осенью, я был главным и сильным, она подчинялась мне, и я снисходительно позволял ей собой восхищаться, с каменным лицом направляя лодку в белое месиво порога. День отъезда выдался холодным, ясным и по-весеннему полным света. Я встал рано и пошел на метеостанцию узнать, вылетел ли самолет. Сидящая на утоптанном снегу перед крыльцом сорока казалась такой чистой и крепкой, что хотелось взять ее в руки. В избе у дяди Васи было тихо торжественной утренней тишиной, тикали часы, на свежевыбеленной плите стоял голубоватый чайник, на столе накрытая салфеткой тарелка с хлебом. Мы перешли в другую половину на метеостанцию, и сначала долго не удавалось связаться с Туруханском, и я все ходил взад-вперед по комнате, шаркая унтами и глядя на дяди-Васин седой затылок, пока он наконец не повернулся ко мне и не сказал, улыбаясь и снимая наушники: «Летит! Пойдем, билет выпишу». Как всегда, щемит сердце этот взлет, когда, оторвавшись лыжами от полосы, самолет наклоняется и где-то неожиданно сбоку оказывается проносящаяся деревня, дома на белом, кто-то с бочкой воды на «буране», и потом тайга, всегда такая реденькая с воздуха. В этот ослепительный день с голубым воздухом самолет то и дело проваливался в воздушные ямы, а я сидел, прижавшись к стеклу, внизу ехала тайга, и я никак не мог понять, почему же она вся в косую клетку, тонкую и зыбкую, напоминающую японскую ткань, а потом, приглядевшись, понял, что это кедры, ели и пихты, тонкие и острые, образуют сетку со своими же синими тенями на снегу. В поселке Бор таяли остатки снега на деревянном пороге аэропорта. В Красноярске было странно глядеть на холеные незагорелые лица, на породистых, продуманно одетых женщин, на сверкающие витрины с пивом и закусками, мимо которых я проходил спокойно, зная, что все это у меня еще впереди и, представляя, как мы пойдем с ней вместе выбирать мое любимое пиво с синим оленем. Можно привыкнуть за несколько часов переживать то, что положено пережить за несколько дней, и можно летать на самолетах, как на такси, по делам службы, но когда дорога связывает главные острова твоей жизни, есть что-то страшное в длинных перелетах. В Москве шел дождь… Не было ни свечей, ни полумрака, ни подкрашенных ресниц, был только ее чужой голос в трубке, просторная, выложенная зеленым кафелем, кухня и ее лицо с острыми скулами и тонкими косыми бровями. И подрагивающая длинная коричневая сигарета в ее пальцах, когда она говорила, опустив глаза: «Знаешь, лучше сразу тебе все скажу… В общем, у меня началась другая жизнь. Я ждала тебя три года, ты действительно ни на кого не похож, с тобой хорошо, не то слово, но… Помнишь, ты говорил мне, что у тебя не хватает мужества, не знаю, мудрости, любить на расстоянии, жить не вместе с тем, что любишь?» – «Помню…» – «Я такая же. Кроме того, я обычная женщина, и мне хочется как-то устроить свою жизнь. Вот». – Ты меня поцелуешь?» – «Да…» И ты пойдешь. На ней были черные вельветовые брюки и облегающая грудь рубашка, белая, просвечивающая, в тонкую штриховую клетку, точь-в-точь как на утренней тайге под крылом, когда я летел, полный надежд, из Бахты. Не было ни туфель, ни платья, ни запаха духов, вообще ничего не было из того, о чем я мечтал столько дней, и все это уже не имело никакого значения. Были только свежие морщинки у ее глаз, когда она улыбалась, и нестерпимо хотелось расправить их… Я вышел на улицу, где в ярком и холодном блеске городской ночи шел молодой дождик и текла вода по желобкам трамвайных рельс, и от ослепительно освещенного цветочного ларька бежал с ворохом малиновых роз молодой человек в черном костюме, бежал к белому спортивному автомобилю, в котором за мокрым зеленоватым стеклом сидела улыбающаяся девушка в красном открытом платье. Я шел и думал о том, как обрушится на меня непосильной ношей обратная дорога в Бахту, как все то, что могло бы принести волшебную радость, будет теперь только подчеркивать ужасающую пустоту вокруг меня. Я думал о том, как буду собираться на охоту, грузить свою деревяшку, как поеду по Бахте и каково будет мне проезжать все эти ручьи, распадки, мыс, где мы с ней пили чай. И что будет дальше, когда я приеду в избушки, где еще верное время хранит ее присутствие, где она наверняка что-то забыла, какую-нибудь расческу, носки или еще что-нибудь, ждущее своего часа, чтобы на меня обрушиться. Почему всегда жизнь готовит то, чего в этот момент не ждешь и от чего становится так больно, что нет сил жить, и только опыт говорит: «Терпи, все пройдет». Я стал представлять себя в лодке, камни, ржавые лиственницы на берегах, облако с косой занавеской снега, ветер, волны, запах бензина и кружащих в вышине больших северных чаек, и стал и во мне подыматься ветер, порывистый, отчаянный, подхватывающий душу, которая вот-вот уже сама, как чайка, закружит, распластав крылья и расширяя круги, высоко над всем происходящим, над всем родным и навсегда любимым, и увижу я в снежной мгле широкую реку с лодкой и моей фигурой, и этот город, и цветочный ларек, и тебя, и клетки на твоей рубашке, и скажу: любимая, ты правильно поступила – нельзя вечно ждать таких, как я… Спасибо тебе за этот ветер.
Даже когда Дед плел самые небылицы, глаза его оставались удивительно голубыми и честными. Был он родом из-под Брянска, а в Бахту приехал с верховьев Подкаменной Тунгуски, где, по его словам, кем только ни работал. Сначала Дед жил в старой промхозной конторе среди запчастей от моторов, «дружб» и телевизоров, собираемых им по всей деревне. Потом привез с конюшни старый срубишко «на баню», обил его изнутри вольерной сеткой со зверофермы и обмазал цементом. Кончилось тем, что он в нем и поселился. «Баня» была намного удобней, чем прежняя контора, называвшаяся теперь у него «складом», здесь Дед, не вставая с кровати, дотягивался до любого предмета – до печки, до телевизора и до сахара, мешок которого лежал под кроватью и который он сыпал в чай столовыми ложками, так что в кружке у него всегда был сладкий осадок, доставлявший неудобства при разливании водки. У Деда было правильное лицо, густые брови, крупный прямой нос, и если бы не единственный зуб и желтые от курева борода и усы, дать ему можно было от силы лет пятьдесят. Как-то зимой у Деда в начале недельной пьянки потерялась сучка. Переживали все соседи и сам Дед: «Наверно, собаки порвали». Я зашел к Деду за какой-то железякой. Дорогу к нему задуло, лишь от двери шли две короткие глубокие тропки: к дровам и к уборной. За железякой надо было идти в «склад». Я откопал лопатой дверь, Дед, в майке, трясясь от холода и похмелья, открыл замок, и из двери радостно выскочила пропавшая сучка. Дед почти не удивился, отметил только: «Сучка. Даже не похудела». Дед постоянно плел всякую ерунду, иногда это забавляло, а иногда жутко раздражало. Он ляпал, не подумав, что-нибудь, вроде того, что алюминий ржавеет не хуже железа или что он работал капитаном катера на Онежском озере, что уже смешно, и там было в воде столько травы, что, когда она наматывалась на винт, ее приходилось опиливать «дружбой», – «раз три цепи запорол». Когда ему говорили: «Дед, ты что городишь?» – он начинал придумывать обоснование, ссылаясь на кучу случаев, крича и обижаясь. Как-то раз обсуждались средства защиты продуктов от медведей, в частности, железные бочки с крышкой на болтах. Дед не удержался и вставил, что у него в тайге тоже есть такая бочка и что он ее не привязал к дереву, как положено, а закинул «на вышку», то есть на потолок под крышу избушки. Поняв, что сморозил глупость – медведь запросто скинет ее и укатит куда-нибудь в ручей, (все уже было открыли рот, чтобы крикнуть: «Ты что несешь, старый пень!»), а он быстро нашелся, пояснив, что не на такую вышку, а на геодезическую. Все захохотали, потому что это уже ни в какие ворота не лезло, и Дед тут же согласился, что да, высокая вышка, метров сорок, с нее аж поселок Бор видать. Тут на него опять набросились: «Дед, имей совесть, до Бора сотни три верст», на что Дед ответил, что, конечно, сам поселок не видать, но в ясную погоду «испарения подымаются – сам в бинокль видел». Дед вечно что-нибудь чинил или собирал и время от времени делал вылазки в деревню. Ходил он в свитере, коротких тренировочных штанах и клетчатых тапочках на босу ногу. Завидев его, мужики настораживались и старались скрыться, но не тут то было, Дед уже бежал, кричал: «Колька, стой!» – и клянчил правый поршень третьего ремонта, «менбраму» от насоса, проволоку «нихрон» полмиллиметра или «лапку на десять от пэтээски» для телевизора. Телевизоры он храбро чинил большой отверткой и паяльником. Был у Деда и «буранишко», которому он вечно центровал двигатель и менял одни и те же гусеницы. Приехав как-то на Новый год с охоты, он бросил его у клуба. К ночи даванул мороз, и завести его снова Дед, к тому времени изрядно пьяный, не смог. «Буран» остался посреди деревни на пятачке, где пересекались интересы большинства бахтинских кобелей, которые, обступив снегоход, без остановки задирали над ним ноги, так что через неделю он оброс толстой ядовито-желтой броней. Обкалывать ее на глазах у всей деревни Дед постеснялся, и гордо утарахтел на своем ледяном красавце в тайгу. Больше всего на свете Дед любил «бомбить самоходки». Он брал ведро красной рыбы, забирался по трапу на судно и гудел на нем несколько дней с каким-нибудь механиком, таскал ему рыбу и в конце концов выгружал на берег какой-нибудь холодильник без дверцы, колонку от магнитофона или старинный ковровский мотоцикл с зайцами на боку – «коробку заменить – и как новый будет». Таким же образом появилась лодка, грубо крашенная желтой краской, с надписью «т/х Азов». Дед надевал черный китель с блестящими пуговицами и фуражку, заводил мотор и мчался наперерез проходящему судну, привстав за штурвалом и маша рукой. Капитаны стопорили машины и послушно принимали веревку, а Дед, жестикулируя, вылезал на палубу, и хотя ниже кителя капитанский наряд кончался и шли «трико» с тапочками, было уже поздно, и Дед успешно брал на рыбу нужное количество водки или спирта. С рыбнадзором Деду везло, ловили серьезных матерых мужиков, а ему почему-то удавалось отбояриваться. Остановили его как-то с полным бардачком стерлядок.
– Откуда едешь? – спрашивают.
– С покоса.
– Бардак открой.
– Ключа нет.
– Где ключ?
– Дома ключ.
– А что в бардачке?
– Так, сухорашки разные, – ответил Дед и так честно глянул голубыми глазами, что те уехали.
Зашел я раз к Деду. Он сидел в майке на несвежем, цвета весенней водицы, пододеяльнике, гудела печка, вместо табуретки блестел отшлифованный задами гостей бурановский двигатель, остальное место занимали три телевизора: один Дед смотрел, другой слушал, а на третьем стоял чайник. Вскоре собралась небольшая компания, пошла в ход бутылка, и завязался разговор о том, что было бы, если бы в правительстве у нас «свой корефан был – проси что пожелашь».