Когда-то, в рисовальных классах архитектурного института, было очень поучительно рассматривать работы студентов из далеких экзотических стран. Классические черты Аполлона, Дорифора или Апоксиомена в их академических штудиях приобретали особый характер – в зависимости от происхождения рисовальщика. Становилось понятно, что и с нашими рисунками происходит нечто подобное, только мы не замечаем этих чудесных превращений.
Если говорить о литературе, у этого предмета (портретирования) обнаруживается и другая сторона: в сознании писателя реальные «люди и положения» невольно подстраиваются под уже существующий, наработанный механизм описания. Такое искажение – закон жанра, обсуждать можно только степень искажения и его правомочность.
Человек, не готовый смириться с неизбежностью, должен либо отказаться от «портретных зарисовок», либо как-то реформировать этот жанр. В своих очерках о некоторых людях, с которыми мне посчастливилось общаться, я пытался учитывать это обстоятельство.
«Научиться тому, как прикоснуться к вещи, которая тебе дорога, и не сломать ее» – так определяет свою задачу замечательный художник Олег Васильев. Пожалуй, схожая задача маячит и в представленных здесь опытах, только вещью в моем случае являются память и воспоминание.
Любое воспоминание немного дефектно, отчасти просто фиктивно. Фиктивность связана с постоянным изменением: это не вещь, а процесс, включающий и «воспоминание о воспоминании».
Возможно, поэтому так трудно записать воспоминание. Запись требует последовательности, сюжета, а здесь выстраивание, вытягивание какой-то «истории» кажется насилием. Обнаружение себя в реальных обстоятельствах происходит не так – не в таких формах. Не так открывает себя реальность. А как? Это и нужно выяснить, создав пространство, словесную среду, где воспоминание жило бы в естественных условиях и свобода его движения не была бы слишком ограничена.
Мы снимаем показания, но цель у нас одна: понять, что же там было на самом деле. Может быть, мы на самом деле все помним, но только не знаем, что именно нам надо вспомнить? «Быть – это видеть свое отражение» (Ю. Лотман). То есть речь идет не об амнезии, а о небытии, и неосознанное обострение слуха само свидетельствует о существовании скрытого, непроявленного сюжета.
События нашей жизни трудно представить себе некими «точками» – замкнутыми, лишенными связей. Если и «точки», то не на плоскости. Скорее на какой-то «волне», и подлинные связи между ними тоже волновые. Воспоминание имеет двойную природу: за частностями, за памятными эпизодами стоит какая-то цельность, которая и есть память. Там можно обнаружить не замеченную раньше связность событий, знакомств, разговоров, которая говорит о времени и среде не меньше, чем о наблюдателе. Там ничего не различишь без специальной оптики. Такая оптика не может принадлежать ни герою, ни автору-рассказчику, но кому-то третьему, наблюдающему рассказчика со стороны и угадывающему его способ видеть, его зрительную технику. Наблюдателю нужно другое место, причем не постоянное, а подвижное.
Двойную природу воспоминания можно понять как фамильное сходство с природой времени и как прямое ей подражание. Так дети перенимают основу характера родителей, но еще и копируют родительские повадки.
Память живет по каким-то своим неясным законам, но воспоминание уже зависит от языка: подчиняется тому слою сознания, что нашел себя в языке. «На самом деле и там – бездна событий. Отсутствует только способ их припомнить» (П. Улитин). Биография – то, что можно запомнить и рассказать. Воздух жизни, идущий мимо языка, идет и мимо биографии. Странная неопределенность наших биографических обстоятельств (я говорю сейчас только о своем поколении), как мне кажется, прямо связана с тем временем, которое мы можем считать своим по преимуществу, – с семидесятыми годами прошлого века. Но сейчас я вижу, что тень, в которую мы так безропотно ушли, переходит и на последующие времена. Затеняет и их.
Само это время было «черновиком»: оно начинало новую эпоху. Что делают с чистым листом, с его пугающей белизной? Заполняют пробами пера, набросками и каракулями. Так все и жили: как будто начерно, откладывая все существенное на потом.
Таким же черновым и фрагментарным остается осознание этого десятилетия (которое в действительности длилось гораздо дольше). Какие-то «островки сознания». Перебелять их трудно: что-то невозможно разобрать, а многое утрачено. Остались «фрагменты», по которым и надо восстанавливать первоначальный текст. И здесь нужна специальная техника.
Семидесятые годы как-то особенно старались, чтобы их не заметили. (Их и не заметили.) Только к концу восьмидесятых стал слышен шум исторического времени, и он показался тогда очень новым, непривычным впечатлением. Под него нужно было перенастраивать свой слуховой аппарат, потому что безвременье изъяснялось ультразвуками.
Есть выражение «торговать воздухом». Что сказать о воздухе семидесятых годов? Он едва ли может стать предметом купли-продажи. В нем нет плотности – событийной основы, ткани. Наш язык его не берет. Он настолько бесплотен, что весь, без остатка, уходит в щели и пазухи языка. С этим щелевым шелестом способно совпасть только поэтическое слово, потому что поэзия сама – воздух, намагниченный воздушный ток.
«Человека семидесятых» как будто нет. Мы уже не были теми, но еще не умели быть другими. Наш опыт – начальный, а потому как бы эфемерный. Не было образца, не было «поведенческого монолита», с которым возможен сторонний диалог. Выражаясь языком семиотики, не было социокультурных грамматик. Сознание не фокусировалось на тех вещах, что составляли реальное содержание жизни, и часто пропускало основные впечатления, не посчитав их достойным материалом, потому что эти вещи не совпадали с какими-то образцами, принятыми ориентирами. При множестве паролей отсутствовали «условленные» грамматические нормы.
Немного об этих паролях. Есть особая этикетность маленьких сообществ. В ее основе – общий принцип экономии средств, в частности средств выражения. Вместо долгих объяснений – значимый жест, кодовое словечко, ужимка. И огромная область того, что молчаливо подразумевается и не требует объяснений. Не требует слов.
Мое поколение находится в ситуации, которая кажется мне уникальной. Только услышав, что говорится после нас, мы смогли почувствовать, что же не сказали сами. И сейчас нам приходится не говорить, а договаривать; полемизировать с давно исчезнувшими оппонентами. Это очень неловкое, тягостное положение, во многом сходное с «остроумием на лестнице».
Язык нашего поколения и сейчас во многом остается личным и круговым. Все, кто хотели говорить «городу и миру» и быть услышанными, шли на лингвистическую выучку к другим поколениям, начинали пользоваться их языками (для нас – по большей части мертвыми, схоластическими). Это поколение эмигрантов еще и в том смысле, что изрядная часть его представителей эмигрировала в чужие речевые практики. Кто же остался? Каждый, я думаю, именно себя склонен считать оставшимся – и оставленным.
Похоже, что остались те, кто пытался жить в своем времени, мысля на ощупь и почти по буквам собирая новые слова. Собираясь в кружки и компании – в те самые «маленькие сообщества». Движение было почти инстинктивным, оно подчинялось какому-то первому и главному чувству: чувству самосохранения. Это чувство заставляло искать или создавать очаг (сопротивления). Существование – если оно не вовсе бессознательно – не может протекать помимо «культурного обмена», вокруг которого нарастает своего рода общественная жизнь. Внутри большого и как будто необитаемого социума образовывались малые социальные сообщества, кланы. Обозначался общий рисунок новой системы действий: те навыки существования, которые и есть культура. Люди учились жить в обществе, но не по его законам.
Все существовало в единстве – среда и время. Время тоже было своего рода средой: определенной и определяющей. (Определяющей, кстати, и тот уровень, ниже которого невозможно опуститься.)
Конечно, возрастная близость была обычным, но не обязательным условием кланового общения. В центре, в ядре клана часто оказывались люди постарше, с другим опытом, с более сложной судьбой. И именно те люди, что избежали поражения, – потому что их ничем нельзя было поразить. Помимо опыта существенным здесь было то отношение, в котором находились опыт и язык его описания. Способность человека продлить свое время в другие времена или быть «гостем из будущего», живущим среди иных категорий. В первую очередь это были люди, обладающие, как сказал бы социолог, лингвистическим капиталом. И понятно, почему так ценился именно этот капитал: мы слушали их, своих учителей, постигая даже не способ, но саму способность – возможность речи.
Эти вещи не описаны и даже как следует не осмыслены. Многие загадки не раскрыты, только погребены под новыми пластами. Самого себя надо раскапывать как Трою. Культурный слой огромен, но в его основании золотой песок: впечатления и знакомства моей молодости.
Сейчас я не вижу другой возможности проявления, обобществления такого опыта, кроме как через частное, через частности. Наверняка я могу сказать одно: это никакие не мемуары. Мне даже неловко описывать реальных людей. Но я хочу записать какое-то кружение лиц и разговоров, улыбок, взглядов, интонаций. Прикоснуться к ним осторожно и исподволь, – в частном порядке.
В интервью немецкому телевидению Владимир Набоков говорит, что «многое хотел бы сказать о моих героических русских читателях», однако же не говорит ничего. Жаль, было бы интересно прочесть. Ко времени этого интервью (1971) я уже года три был его читателем, не подозревая о собственном героизме.
Все произошло как-то сразу. Обычного этапа предварительного оповещения и заочного знакомства, в сущности, не было. Один-два раза это имя промелькнуло в случайных разговорах, но я не обратил внимания, спутав с Нагибиным.
И вот в вестибюле архитектурного института Иван передает мне, особо не таясь, «Приглашение на казнь», западное издание, парижское – Editions Victor. В выходных данных почему-то отсутствует год издания, но по вычислениям получается шестьдесят пятый. А ко мне она попала, думаю, осенью шестьдесят восьмого. Стало быть, на доставку ушло не так много времени.
Две следующие книжки я получил уже в собственность и за сравнительно небольшие деньги, рублей тридцать-сорок. Сначала «Защиту Лужина», потом «Лолиту». Принадлежали они мне вполне условно: ходили кругами по разным читателям, знакомым и незнакомым. Это называлось «контролируемый экземпляр». Во время их коротких побывок я с огорчением замечал, как неаккуратны эти неизвестные мне читатели. Книжки чернели и разваливались. Особо популярная «Лолита» на одном из перегонов рассыпалась окончательно, была неизвестно кем грубо склеена казеиновым клеем – несколько страниц слиплись – и оделась в самодельный картонный переплет. «Твоя девочка стала совсем мулаткой, но получила обновку», – предупредил меня по телефону Иван. (Телефонные переговоры той поры заметно обогащали культуру иносказаний. А когда началась «переписка с заграницей», эта культура дошла до некоторой даже утонченности.) Потом она вовсе исчезла, та, самая любимая моя книжка. По-прежнему неизвестный, но по-своему добросовестный читатель переслал мне в виде компенсации заурядную ксерокопию.
Так и хранятся у меня все русские книги Набокова – в виде ксерокопий или зарубежных изданий. Заменить их здешними изданиями нет нужды, а главное – нет желания.
Жемчужина моей коллекции – вывезенный из Анн-Арбора прекрасный «ардисовский» альбом фотографий Набокова и его семьи, подарок издательницы.
Но – странное дело – мне уже давно не хочется кому-то показывать этот альбом. Перелистывание его страниц сопровождает чувство неловкости, что ли, – как будто увидел нечто, не тебе предназначавшееся. Эти фотографии хранят какое-то свидетельство не для посторонних. И я долго не мог понять, какое именно.
В возрастном изменении лица Набокова есть необъяснимая странность. Обычно больше всего меняются черты лица: рисунок нижней его части, линии рта, подбородка… Но глаза, их выражение – все это очень устойчиво и может измениться только в конце жизни, и то не самой счастливой. Часто случается, что мальчик похож на мать, но с возрастом в нем все заметнее проступает отец. (Так происходит со мной.) Но Набоков родился с отцовскими глазами, с ними и жил лет до шестнадцати. Где-то в Америке, по пути в Америку они снова к нему вернулись – ясные мужские глаза с твердым и охлажденным выражением. Но с ранней юности и до – по крайней мере – середины тридцатых годов глаза у Набокова совсем другие, материнские – зыбкие, гибельные, рукавишниковские.
Так получается, что Набоков-человек родился с отцовскими глазами (твердая прямота, ясность, напор), а рождение писателя пошло по материнской линии. А что потом? Потом надо было спасаться, спасать книги, спасать семью (в такой последовательности? в обратной?). Кто упрекнет человека, не оставшегося на гибнущем европейском судне, тем более – в почти бесплотном мире эмиграции (о котором Набоков издалека вспоминал с такой покаянной горькой нежностью). И уж тем более в России. Разумеется, я радуюсь, видя в телевизоре, как маститый советский литературовед тщетно пытается вытянуть из совсем уже старенькой, к тому же перебинтованной его сестры свидетельство о трогательной ностальгии, которую братец якобы прятал – из дворянской гордости – от чужих. Но мы-то свои, нам-то можно, сознавайтесь же, наконец. Нет, не созналась, семейная закалка сказывается. (Непонятно только, зачем она таких своих привечает.)