Michael Arlen «Roman Iris», 1921
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
W W W. S O Y U Z. RU
Я прочел как-то у одного писателя, литературные достижения которого служат гарантией его осведомленности по этой части, что только выработанная сноровка, высокая техника, так сказать, дает писателю возможность начинать рассказ с определенного места и неуклонно вести его к определенному концу. Рассказ о том, что действительно было, – можете сами убедиться, слушая какого-нибудь крестьянина на постоялом дворе, – никогда не укладывается в стройные рамки, а кружит по извилинам памяти, пока не подойдет к концу или, вернее, пока беспорядочные, хотя и искусные, мазки памяти не закончат картины.
А дело все в том, что, несмотря на самые благие намерения, мне страшно трудно держаться той ясной последовательности, которую самый сговорчивый издатель вправе требовать от такой повести. Я снова и снова обуздываю свою память, не давая ей блуждать, возвращая ее к тому ходу событий, который имел место на моих глазах, или к событиям, о которых мне рассказали. Хотя эти события в действительности происходили не так последовательно, – да и самое понятие «происходили» к ним не всегда было применимо, – они все были связаны с внутренними причинами, и большинство из них было внутренними переживаниями… Когда я стараюсь, как можно правдивее, зарисовать эти тени, в моей памяти встает несколько ночейтри ночи, главным образом: они, как праздничные костры, своим ярким пламенем со зловещим угаром освещают все, что произошло раньше и что случилось потом.
В самом деле, с двумя из нас мало что могло случиться после этой третьей и последней ночи. Ах, эта последняя ночь!.. Многое можно утратить за одну ночь, и Роджер Пуль потерял все, что можно, Антони Пуль больше, чем можно, а Айрис? а я? – но и в рассказе нельзя бесконечно играть в прятки, надо когда-нибудь закончить (да надо и начать!).
Итак, это было в ту ночь, которую я вправе назвать первой, потому что тогда-то мяч окончательно полетел вниз, под откос; мне и следовало бы начать с описания мяча и откоса, но вижу, что мне не обойти праздничных костров, – иначе они будут мешать мне и сбивать.
Этот человек, Антони, никогда не умел ждать, а потому я должен рассказать о ночи его возвращения раньше, чем о дне его отъезда. Это была несчастная ночь, если даже откинуть его отношение к ней. Я был подавлен, глупо грустил о том, с чем, подчиняясь законам времени, должен был давно примириться.
Итак, в конце июня, в час или час с лишним пополуночи, я медленно шел по Пикадилли, не торопясь достигнуть места своего назначения, так как все равно решил взять такси; Реджент-парк всегда очень далеко, и кажется еще более отдаленным в безлунную ночь с нависшими тучами, которую Англия, наверное, стащила у какой-нибудь душной и незаманчивой колонии. Я шел с наружного края тротуара, опустив голову, как обычно, когда ум мой омрачен. Вдруг, пересекая улочку, ведущую в двор Альбани, я обратил вниманне на приглушенные звуки борьбы. Все дело продолжалось несколько секунд. В отдаленном конце темного тупика виднелись две сцепившиеся фигуры, которые иногда отскакивали друг от друга, чтобы размахнуться; насколько я мог судить, проделывали они это с большим воодушевлением, в полнейшей тишине, нарушаемой лишь прерывистым дыханием и шарканьем ног. Есть какое-то нездоровое любопытство в том интересе, с каким наблюдаешь за борьбой двух себе подобных (если судить по белым крахмальным манишкам). Оба были высокого роста, но тому, который был немного ниже, видимо, сильно попадало. Я бы, конечно, не вмешался в это дело, если бы не заметил отряда полисменов, шедшего по улице Вайн по направлению к нам.
– Довольно, – сказал я.
Было довольно и без моих слов. Один последний и не очень сильный удар сразил того, что был меньше ростом, и он покатился к витрине шляпного магазина, а другой, настоящий великан, поднял свой цилиндр, нахлобучил его на голову, как шлем крестоносца, и, не удостаивая взглядом своего противника, быстро пошел ко мне.
– В хороший тупик попала Англия, если воспитанием джентльменов приходится заниматься таким любителям, как я, – начал он еще издали. – Не так ли, Ронни?
Но я узнал его раньше, чем он назвал меня. Я смотрел на него с таким удивлением, что он разразился знакомым мне смехом.
– Антони! – вскрикнул я.
– Он самый, собственной персоной, приятель, – сказал он, хлопнув меня сердечно по плечу. – Я узнал тебя издалека, пока вколачивал спартанские добродетели в этого молодого человека, и решил, что это как нельзя более кстати. – Но когда ты вернулся и откуда?
– Сегодня днем из Мексики, откуда же? И, черт возьми, – с горечью добавил, он повернувшись ко мне, – почему тебя так удивляет, что я вернулся на родину?
Ответ у меня был готов:
– Хотя бы потому, – сказал я, – что ты сам говорил, что, вероятно, никогда не вернешься.
– Никогда! Послушай, друг мой, а разве два года не то же, что твое «никогда»? Я начинаю понимать, что существует большая ложь, чем, «никогда», и это – «всегда». Например, я никогда не собирался возвращаться в Англию, а предполагалось, что некоторые из моих друзей всегда будут рады видеть меня.
В Антони чувствовалась какая-то большая, полновесная горечь, к которой я редко оставался глух, и я собирался опровергнуть его обвинение, когда он оглянулся на темную уличку и проворчал: «И это был один из них». Но пока мы разговаривали, потерпевший исчез, с тем, быть может, чтобы пораздумать над значением слова «всегда». Я пробормотал что-то насчет «настоящих друзей», и мы зашагали по направлению к цирку.
Я нервничал; меня смутил Антони таким бурным способом осознания своего положения в Англии, и я боялся сказать что-нибудь, что напомнило бы ему… «Как это похоже на него, думал я: остро ощущает больное место и не может молчать. Тут он сказал:
– Ты именно тот человек, который мне нужен, Ронни. У меня столько вопросов, что они могли бы занять целый день, если не больше; но я думаю, что за завтраком мы с ними справимся, хотя это зависит от того, где мы будем завтракать.
Так всегда было с Антони; он никогда не пытался скрыть, что ему от тебя что-то нужно. На этот раз, к счастью, речь шла только о завтраке.
– Приходи завтракать ко мне, – предложил я, а сердце ушло в пятки от боязни, что он усмотрит оскорбление в этом предложении.
Но он довольно охотно согласился. Ha Пикадилли, около цирка, я подозвал такси, а Антони сказал, что должен меня покинуть, так как ему надо в Карлтон. Это очень кстати разрешило затруднительный вопрос, как мне от него отделаться в настоящую минуту. Отойдя, он крикнул мне вслед:
– Не сообщай всему Лондону, что я вернулся. Будь другом.
Это была совершенно ненужная просьба, хотелось мне сказать, потому что имя Антони Пуль (как ему хорошо было известно) встретило бы очень угрюмый прием во всех домах Лондона.
Если судить по поверхности, да и вглубь заглянуть довольно основательно, ничего нельзя было сказать в пользу Антони. Я часто раздумывал над тем, какие мысли о себе самом витают в его мозгу в одинокие минуты самосозерцания (даже и у него такая потребность могла возникать время от времени). Ему было тридцать шесть лет! И за четыре года до этой ночи его мятежное социальное поприще закончилось полной утратой всего того, что определяет самоуважение человека и дает ему возможность смотреть в глаза свету. Конечно, никакая утрата не могла смутить Антони, он продолжал смотреть в лицо свету, как смотрел со дня рождения, с какой-то смесью бахвального равнодушия, опасного юмора и зрелой, породистой веселости. Но все-таки у него, наверно, бывали минуты страшных итогов, когда он отдавал себе отчет в том, как безумно поступил, испортив жизнь, которая могла быть так хороша. «Не повезло», утешал он себя, но все-таки иногда, в минуты самоанализа, со свойственной ему резкостью говорил себе, что не все неудачи можно подвести под это понятие.
Я так давно знал Антони, что моя оценка его, уже зрелого, всегда смягчалась в его пользу, благодаря моим школьным воспоминаниям о нем, как о веселом и беспечном товарище, с хорошей головой, но слабый тяготением к работе. Более шумливый и беспокойный, чем другие; хороший спортсмен и игрок во все игры; очень популярный среди тех, на которых он, из-за фантазии, не смотрел как на врагов. Зрелость (или что-то странное, заменившее ее) ударило Антони в голову. Он стал как одержимым, как только покинул Сандхерст; казалось, нем росло что-то, сдабривавшее его недостатки какой-то новой остротой и совершенно затушевывавшее то, что в нем было хорошего. К моему большому удивлению, он оказался сложнейшим механизмом, чего я никогда не подозревал в моем слабом, прежнем Антони. Кто бы подумал, что этот человек, такого высокого роста, красивый, шумно и легко веселый, с довольно гибким умом, благодаря которому он понимающе смеялся в тех случаях, когда признанные умники бывали озадачены, – кто бы подумал, что этот человек, который смеялся смехом средневековья, был так сшит, что все его органы, все душевные проявления, казалось, держались на месте только благодаря обрывкам бечевок.
Не бывало еще человека настолько упорно и жалко слабого; он не мог бороться с собой, принудить себя жить здоровой жизнью, поддерживать равновесие в мыслях. Он был слабый человек, в самом проклятом и действенном значении этого проклятого слова. Но разгадка таилась еще глубже; мало того, что он был слаб, – он готов был пойти на любое страдание (и шел в действительности) скорее, чем открыть свою тайну. Я понял, что этим и объясняются противоречия в Антони; он позировал на сильного, зная сам, что он слаб – унизительная поза, которая тешила тщеславие человека и тем вернее губила его. Ибо свет быть может, и смилостивился бы над Антони, если бы он показал себя таким, каким был, если бы он склонил голову и сознался, что нерешителен, связан, если бы он хоть раз забыл о детском тщеславии и перестал хвастать и кипятиться при каждой проделке. Он думал перехитрить, одурачить карающую руку, но вместо этого перехитрил и потерял сочувствие.
Такая поза с течением времени должна была неизбежно стать непристойным фактом, и Антони постепенно сделался тем плутом и отщепенцем, какого раньше изображал из себя. Ибо, как бы вы ни были заносчивы, природа имеет свои законы для людей, как для зверей, – законы не отвлеченные, но строго жизненные, которые смущают алхимиков всех видов, к вящшему их ущербу. Очевидно, человек не может валять дурака со своей душой, она неизбежно покрывается плесенью его безумия. Так постепенно горкло и прокисало сердце Антони, пока к тридцати годам он не стал Гайдом по отношению к Джекилю своих школьных дней. Видное положение, имя, обеспечивающее приличное количество кредита и уважения (эти подробности могут согреть скучным вечером даже философское сердце) и доход немного больше того, какой обычно приходится на долю младших братьев баронетов, казалось, открывали хорошие перспективы. И, несмотря на все это, через несколько лет он окончательно и бесповоротно убедил публику в том, о чем раньше смутно догадывались, а именно, что он не способен быть ни военным, ни джентльменом.
Не было другого человека с такой заметной наружностью, как Антони, – человека, к которому бы так подходило данное ему прозвище: Красный Антони. Он был очень высок и основательно сбит, довольно щеголевато одет; весь имбирный- и усы, и брови, не поддававшиеся никакой щетке, и волосы, пышные и откинутые назад; цвет лица-подобающей окраски, но всегда настолько свежий и чистый, что опровергал несомненный факт беспорядочно проведенной ночи. Он был красив, Красный Антони, на взгляд любителей такой красоты, во всяком случае – очень заметен; это ему вредило, потому что, кто его раз заметил, уже не забывал; мужчины и женщины, случалось, переходили улицу, чтобы избежать необходимости поздороваться с ним или неловкости пройти мимо, не поклонившись. Начался целый ряд некрасивых выходок, на которые посмотрели бы сквозь пальцы, если бы не его манера бравировать, которая привела к окончательному, давно предвиденному, отчуждению от него. Про него знали тысячу мелких некрасивых вещей; о них шептались и говорили. Он был человек необузданного темперамента и не умел владеть собой; это было не то бешенство, которое горит внутри и постепенно нарастает, а неожиданные, всепожирающие вспышки, с которыми он и не пробовал бороться. (бывали времена, когда я сам побаивался Антони). С высоты своего роста и несдержанности он отчаянно оскорблял людей за малейшую, воображаемую обиду. В пьяном виде он проделывал безумства, от которых его собутыльники спешно отмежевывались. Он делал то, что, несмотря на послабления современного этикета, нельзя делать, если хочешь остаться по эту сторону Стикса: он не платил карточных долгов, а впоследствии рассчитывался безденежными чеками. Он был центральным лицом бесконечного количества ссор, и если в них бывало замешано имя женщины, то повод никогда не служил к чести Антони: дважды обвинялся он как соучастник в прелюбодеянии и сам ни разу не был женат, – явное нежелание нести ответственность всегда вредит человеку.
Во втором же случае (первый был слишком очевидным результатом неосторожности) он фигурировал в таком некрасивом свете, что в соединении со всеми прошлыми безумствами имя Антони Пуль перестало упоминаться в обществе. Все это произошло за четыре года до той ночи, когда я встретил его на Пикадилли (ему в то время было тридцать два года). После всех своих безумств он продолжал околачиваться в Англии еще два года. Почему – одному небу известно. Никто с ним не встречался, редко кто его видел, кроме меня и, позднее, еще одного человека. Его старший брат Роджер не разговаривал с ним годами. За год до его окончательного отъезда из Англии Антони представился мне в ином, значительно лучшем свете; мы часто встречались тогда. Благодаря безнадежному положению его дел и репутации, он в моей квартире и в моем обществе мог проявлять это новое свое «я». Он был влюблен, он ухаживал тайно и безнадежно, – потому что какая же девушка решилась бы выйти за него замуж? А кто больше всего дорожит своей честью, как не человек, якобы лишенный ее?.. Но в глубине его сердца таилась надежда, иначе Антони не был бы Антони. Странный человек! Несмотря на грубость и резкость, проявляемую им в тысячах случаев, он мог быть очень вежливым и искренним, когда хотел; мог рассказать что-нибудь, правда чересчур наивно, чтобы это было правдоподобно, но очень весело. Он был забавен в обществе, когда, никто не затрагивал его вздорных чувств и опасного тщеславия, хотя и то не всегда мог удержаться от злостной сатиры, которая с большей пользой для него могла бы излиться на бумаге. Когда я вспоминаю это время; мне становится очень не по себе, так как я по слабости попал в смешное положение.
В продолжение предшествующих месяцев я приобрел привычку стремиться видеть каждый день Айрис Порторлей, – вернее, она любезно разрешила мне приобрести эту привычку. Она любила поболтать в моем обществе, – это было единственным поощрением, когда-либо мною полученным от нее; таким образом, если нам не удавалось посидеть за одним столом во время завтрака или обеда, она что-нибудь выдумывала для того, чтобы зайти ко мне. Она очаровательно-часто прибегала к таким выдумкам, но я всякий раз удивлялся ее приходу. У нее было много способов веселее провести время. С беспечностью человека на десять лет моложе, чем я теперь, я наслаждался ее обществом, не спрашивая себя, к чему это приведет меня. Просто мне тяжело было думать о том, что могло выйти из этого. В глубине моего мозга всегда стояла высокая уродливая стена, заслонявшая окончание приятных минут… И тем не менее я сам навлек неудачу, помогая Красному Антони и подстрекая его в совершенно невозможных и нелепых домогательствах. Впрочем, отдать ему справедливость, он, вероятно, и сам понимал всю их несостоятельность. Можно извинить эту аномалию чувством странной (и вполне сознательной) симпатии, которую Антони всегда возбуждал во мне, в особенности в то время, когда он был окончательно отвергнут всеми и обречен на одинокие трапезы во второсортных ресторанах, где метрдотели вежливо делали вид, будто считаются с его подписью на счетах. Я просто не мог заставить себя, ради себя или Айрис, лишить его того утешения, которое он находил в ее обществе в моей квартире, обычно в какое-нибудь странное время, между тремя и семью часами, чаще ближе к семи, так как Антони признавал за мной способность приготовлять недурной коктейль. И хотя, после пробных попыток (если это выражение к применимо к Антони), это перешло в наглое вторжение в мою частную жизнь, я все-таки не имел силы запретить или окончательно помешать явным совпадениям его появлений с ее приходами, – совпадениям, потому что в те дни Антони не говорил ни слова о своем поклонении и ни одним намеком не выражал благодарности за мое содействие; только уходя, лишний раз пожимал мне руку.
Антони был болтливым человеком, но никогда не говорил того, что хотелось бы от него услышать. Положение было очень неудобное для меня. Раз я допустил начало-было немыслимо оборвать; только решительное изгнание проняло бы толстую кожу Антони, в которую он облекался, когда ему это было нужно; а это вызвало бы «недоумение» со стороны Айрис, которая, благодаря моим стараниям, начала коренным образом расходиться со светом во взглядах на Антони и строго осуждать людей, которые «покидают друзей, всеми отвергнутых».
Нет конца затруднениям, когда женщина подымается до самых высот кодекса законов, изобретенных мужчинами для их удобства и для устрашения женщин. Я мог утешать себя лишь неблагородной мыслью, что если мое положение в отношении Айрис – положение дорогого Ронни было безнадежно, тем более безнадежно было положение Красного Антони, бедного хвастуна, которого теперь, несмотря на его большой рост и шумливость, не захотел бы заметить даже самый захудалый из ее знакомых. Пускай же человек пробует, раз все равно ничего не добьется.
Когда он с ней встретился впервые, я так и не узнал точно, и не решался спросить; вероятно, в то время, когда он быстро катился под гору, к второсортным ресторанам (о эти рестораны разбитых сердец и разбитых репутаций!). Айрис тогда только что начала выезжать. Как бы то ни было, Айрис знала его лишь по репутации, о которой она часто расспрашивала меня, потому что неодобрение надоевших ей людей сообщало этой репутации своего рода ореол. Когда она одновременно с Антони подходила к моим дверям, она знала о нем немного больше того, что говорила молва. Она быстро заметила тяжелое состояние бедного человека, быстро поддержала его желание поговорить с кем-нибудь приличным, даря свою дружбу такой щедрой рукой, которая делает добрых женщин опаснее вампиров; умно отыскивала в нем хорошее, оставаясь глухой и непонимающей в отношении его поклонения.