Посвящается Кевину
Emily St. John Mandel
Last Night in Montreal
Copyright © Emily St. John Mandel, 2010
This edition published by arrangement with Curtis Brown Ltd. and Synopsis Literary Agency
© Оганян А., перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2024
Никто не остается насовсем. Утром, в день исчезновения, Лилия проснулась рано и с минуту недвижно полежала в постели. Был последний день октября. Она спала нагишом.
Илай уже встал и трудился над своей диссертацией. Печатая изложение вчерашних изысканий, он слышал звуки пробуждения, шуршание одеяла, шлепанье босых ступней по паркету. Она мимолетно чмокнула его в макушку по пути в ванную; он заурчал в знак одобрения, не поднимая, однако, глаз, и по ту сторону едва приоткрытой двери включился душ. Пар и аромат абрикосового шампуня начали просачиваться сквозь щели. Она провела в душе сорок пять минут, как обычно. День был по-прежнему заурядным. Илай мельком взглянул на нее, когда она вышла из ванной. Лилия обнаженная – бледная кожа в махровом белом полотенце, влажные короткие темные волосы на лбу; встретившись с его взглядом, она улыбнулась.
– Доброе утро, – сказал он, улыбаясь. – Как спалось? – И принялся печатать.
Вместо ответа она снова поцеловала его шевелюру и оставила цепочку мокрых следов до спальни. Он услышал, как полотенце мягко упало на пол, и ему тотчас захотелось пойти туда и овладеть ею здесь и сейчас; но в то утро он работал с такой отдачей, что ему было жаль терять вдохновение. Послышалось, как задвигается ящик комода.
Она вышла, облаченная по своему обыкновению во все черное, с тремя обломками бледно-голубой тарелки, липкой от гранатового сока, слетевшей с кровати прошлой ночью. Он услышал, как она бросила их в мусорное ведро на кухне, прежде чем прошагала мимо него в гостиную. Лилия встала перед его диваном, пробежала пальцами по волосам – не влажны ли; когда он взглянул на нее, выражение на ее лице было какое-то отсутствующее, и впоследствии ему казалось, что она над чем-то раздумывала, может, принимала решение. Но позднее, от многократного прокручивания лента событий того утра затерлась, и ему мерещилось, что, возможно, она просто-напросто думала о погоде, а еще позднее он готов был допустить, что она и вовсе не стояла напротив дивана, а всего лишь задержалась там на миг, который растянулся на пленке его памяти в отрезок времени, превратился в эпизод и наконец в ключевую составляющую сюжета.
Потом он утвердился во мнении, что первые несколько воспроизведений последнего утра вполне точны, но после стольких бессонных ночей и раздумий качество воспроизведения поблекло. Если посмотреть назад, череда событий становится расплывчатой, образы накладываются друг на друга и слегка размазываются: вот она идет по комнате, вот целует его в третий раз, и почему он не поднял голову и не поцеловал ее? В третий раз она поцеловала его в макушку… и обулась. Она поцеловала его до того, как обулась или после? Он не знает наверняка, так это было или эдак. Позднее он станет рыться в своей памяти в поисках предвестников, и тогда все мельчайшие подробности стали казаться ему предзнаменованиями. Но в конечном счете ему пришлось сделать вывод, что ничего странного в ее поведении в тот день не было: утро выдалось, как и любое другое, исключительно заурядным во всех отношениях.
– Я за газетами, – сказала она. Следом за ней хлопнула дверь. Послышалось цоканье ее шагов по лестнице.
В тот момент он охотился по горячим следам за неуловимой цитатой, порхающей, как редкая бабочка, в тропических дебрях абзацев. Погоня требовала предельного напряжения сил; и все же потом он не мог отделаться от мысли, что если бы он просто оторвался от своих изысканий, то что-нибудь да заметил бы: выражение ее глаз, предвестники беды, может, билет на поезд в руке или слова: «Я покидаю тебя навсегда», – вышитые на ее пальто. Что-то все же показалось ему немного подозрительным, но он был поглощен захватывающей погоней за бабочками и пренебрегал этим до тех пор, пока где-то между заимствованиями из андских наречий и забытыми языками древней Калифорнии он не взглянул на часы. Полдень. Он проголодался. Прошло четыре с половиной часа, как она ушла за газетами, ее влажные следы на полу испарились, и тут его осенило: впервые на его памяти она не спросила, захватить ли для него кофе из закусочной.
Он внушал себе, что нужно сохранять спокойствие, и одновременно осознал, что ожидал чего-то подобного. Он твердил себе, что ее отвлек книжный магазин. Такое вполне возможно. Еще ей нравилось кататься на поезде: сейчас она может быть на полпути из Кони-Айленда, фотографирует пассажиров, позабыв, который час. С этими мыслями он скрепя сердце возобновил погоню; его обвило кольцами некое предложение, и пришлось с полчаса нервно выпутываться из него, прилагая героические усилия, чтобы не зацикливаться на ее зияющем и все более вопиющем отсутствии, а тем временем научные вопросы, которые он пытался прояснить, отошли от скуки на второй план. Понадобилось время, чтобы их задобрить и вернуть в центр внимания, по мере того как предложение было изуродовано до неузнаваемости, и пункт назначения абзаца был найден. Ко времени прибытия абзаца на станцию было пять часов вечера; она ушла за газетами еще утром, и глупо было воображать, будто ничего страшного не происходит.
Он встал, признав поражение, и принялся осматривать квартиру. В ванной все по-прежнему: ее гребенка там же, где всегда – среди хаоса, на полке между унитазом и раковиной. Зубная щетка – где она ее оставила, возле серебристых щипчиков на подоконнике. Жилые комнаты – без изменений. Мокрое полотенце валялось на полу спальни. Она прихватила сумочку, как обычно. Но потом он посмотрел на стену спальни, и его жизнь аккуратно разломилась пополам.
У нее была единственная детская фотография. Сделанная «Поляроидом», подернутая молочной бледностью от солнечных лучей и времени: на табурете перед стойкой в закусочной сидит маленькая девочка. Ее рука частично заслоняет бутылку кетчупа. Белокурая официантка с копной завитушек и пухлыми губами перегнулась через стойку. Фотографировал отец девочки. Они остановились в ресторанчике, где-то в дебрях континента, попутешествовав некоторое время. Лицо официантки слегка лоснилось – признак сильной полуденной жары. Лилия рассказывала, что не помнила, в каком они штате, но запомнила, что это был день ее рождения. Фото находилось над его кроватью с того самого вечера, как она переехала к нему, ее единственный отпечаток в квартире, прикнопленный над изголовьем. Но когда в тот полдень он взглянул вверх, фотография исчезла, а кнопка была аккуратно вдавлена в стену.
Илай присел на пол, но ему понадобилась пара мгновений, прежде чем он решился приподнять край одеяла. Ее чемодана под кроватью не оказалось.
Потом он очутился на улице, передвигаясь быстрым шагом, но не мог вспомнить, как он туда попал и сколько времени прошло с тех пор, как он покинул квартиру. Ключи лежали в кармане, и он стискивал их так, что ладонь заныла от боли. Он прерывисто дышал, стремительно шагая по Бруклину, запоздало, в отчаянии кружа по окрестностям, с каждым разом захватывая все больше пространства, все книжные, кафе, магазинчики, которые, если следовать логике Лилии, могли бы привлечь ее внимание. Уличное движение шумело сверх меры. Солнце сияло слишком ярко. Улицы словно сговорились, подавляя его отталкивающей обыденностью. Книжные, кофейни, продуктовые лавки и магазины одежды делали вид, что все нормально, будто только что девушка не оступилась и не рухнула со сцены в провал оркестровой ямы.
Он осознавал, что было слишком поздно. И все равно доехал на метро до Пенсильванского вокзала и простоял сколько-то времени в зале ожидания, залитом сумрачным светом, скорее ради ритуала, чем в надежде на что-то. Ему хотелось хотя бы проводить ее, даже спустя четыре-пять часов после отъезда. Он неподвижно стоял посреди бесконечного миража мелькающих пассажиров; все тянули за собой багаж, встречали родных, покупали воду, билеты, карманные издания, чтобы скоротать время в поездке, бежали, чтобы не опоздать. Неотлучные солдаты Пенсильванского вокзала равнодушно поглядывали на него, непринужденно положив руки на стволы винтовок «М-16».
В тот вечер раздался стук в дверь, и он мгновенно вскочил и распахнул ее настежь, думая, а вдруг…
– Сладости или гадости! – сказала сияющая мамаша-сопровождающая.
Она посмотрела на него, повторив заклинание, и быстренько подтолкнула своих подопечных к более перспективным дверям. Вся сценка продлилась мгновение («Дети, идемте, вряд ли у этого милого мужчины найдутся для нас угощения…»), но все же запечатлелась в памяти. Впоследствии, когда мысль об исчезновении Лилии пронизывала его ознобом, то всякий раз перед глазами возникала картинка: оптимистично настроенная стайка охотников за сладостями (слева направо: вампир, божья коровка, вампир, привидение), как мираж на пороге – все не старше пяти, и самый младший (вампир, что слева) посасывает желтый леденец на палочке. Он узнал в ребенке девчушку с четвертого этажа, которая время от времени закатывала истерики на тротуаре. Ей было годика три с половиной, и она улыбнулась ему липким ротиком прежде, чем он захлопнул дверь.
Воспоминания Лилии о детстве были главным образом о парках, публичных библиотеках, номерах мотелей и, казалось, бесконечной вереницы автомобилей. Мираж: в пустыне ей виделась вода. В знойном мареве она заливала шоссе, и горизонт дробился на белые осколки. На приборной доске лежала карта, но под натиском солнечных лучей она неуклонно выцветала. Лилии полагалось играть роль штурмана, но целые штаты расплывались розовыми пятнами, очертания дорог вылиняли, став серыми, названия городов на изгибах – неразборчивыми, все границы исчезали. Защелка ее ремня безопасности раскалилась. Часы на приборной доске показывали замедленное время. Позади, в миле от нее, по степному шоссе на помятой голубой машине их преследовал детектив.
Отец вел машину молча, временами протирая платком пот с лица. Эта местность горячечных видений была залита светом, наполнена миражами, под раскаленным добела небом до самого горизонта автомобили отражались в иллюзорной воде, разлитой по шоссе. Впоследствии она обнаружила, что большинство воспоминаний детства оказались сродни галлюцинациям из-за дальних странствий, разъездов по пустыне и частой смены своего имени, которое она уже затруднялась припомнить. Но ее воспоминания о первых годах путешествий оставались отчетливыми. Потом уже она никак не могла вспомнить, с чего вдруг они принялись удирать на машине от всего на свете. Поначалу образ отца писался размашистыми мазками: вот его рука передает ей пенопластовый стаканчик с какао на стоянке у бензоколонки, вот утешающий голос после того, как он остриг и перекрасил ее волосы в гостиничном номере, но чаще всего – силуэт в водительском кресле, впечатление, голос. Он знал наизусть половину песен, звучавших по радио, и всегда знал, какие сказать слова, чтобы ее рассмешить. Он рассказывал ей все и обо всем, за исключением того, что осталось в Прошлом. Он говорил, что это несущественно. Он говорил, что они должны жить настоящим. Прошлое условно обозначало отрезок времени, который предшествовал их побегу на машине. Прошлое символизировало лужайку перед домом далеко на севере. А точнее, Прошлому принадлежала ее мать.
В ночь исчезновения Лилии ее мать спала. Она не слышала шума, от которого проснулась дочь, – барабанной дроби льдинок об оконное стекло. Лилия запомнила ту ночь как сон, который начался с разбудившего ее пронзительно чистого звука. Она села в темноте, и звук повторился. Она отдернула занавески, но окно запотело. Тогда она распахнула его и впустила ночь. Внизу на лужайке стоял отец и ухмылялся, прижав к губам палец. Она подобрала с пола своего вязаного шерстяного кролика и тихонько спустилась по ступенькам; перила доходили до ее плеча (ей было всего семь), и, когда она затворила за собой наружную дверь, мать не проснулась.
Пятнадцать лет спустя, в другой стране Лилия прижалась лбом к оконному стеклу в квартире Илая, разглядывая неизведанный ландшафт бруклинских крыш под дождем, и пришла к неутешительному выводу: она так долго увлекалась исчезновениями, что не научилась пускать корни.
До встречи с ней Илай думал, что ему приходится страдать не больше остальных, разве что в застрявших поездах; от несрабатывающих будильников; в досадном окружении людей, казавшихся куда более преуспевающими и талантливыми; от промокших носков зимой; от одиночества в любое время года; от хронической недопонятости; от «молний», ломающихся в самый неподходящий момент; от того, что тебя не расслышали, от того, что приходится, смущаясь, все повторять заново девушкам, на которых пытаешься произвести впечатление; когда пытаешься впечатлить девушку и не получается; когда девушку можно соблазнить, но она не обращает на тебя внимания; когда девушку невозможно соблазнить и/или наутро оказывается, что у нее есть ухажер; от девушек; от одиночества; от бумажных продуктовых пакетов с выпадающим дном; от получасового стояния в очереди на почте, когда выясняется, что у тебя нет таможенной декларации, чтобы отправить подарок на день рождения вечно путешествующему брату; от ожидания в любой очереди; от звонков вечно недовольной недоумевающей мамы; от толпы чересчур образованных дружков, знающих слишком много, которых хлебом не корми, дай поразглагольствовать о давно почивших мыслителях и/или о квантовой физике во время вполне пристойного во всем остальном утреннего кофе; от девушек; от полного отсутствия целеустремленности и осмысленности, о чем свидетельствует неспособность дописать диссертацию, покончить с ней и взяться за другую или же героически все бросить и пойти работать на бензоколонку в глубинке; от того, что вляпываешься во что-нибудь на тротуаре; от потерянных пуговиц; от всех разновидностей дождя; от стояния в очереди в бакалейном, а перед тобой тетка, уверенная, что где-то тут у нее завалялся купон; от девушек; от ощущения, что все это и есть жизнь, бессодержательная и не блещущая смыслом, особенно по сравнению с жизнью старшего брата, спасающего детей в Африке. Не помогала и нудная работа. Ему платили приличные деньги за стояние в пустующей галерее четыре дня в неделю в окружении произведений искусства, которые он находил невразумительными. И одно время он даже считал, что ему повезло с работой, которая заключается в стоянии, а не в выполнении действий, но впоследствии состояние бездействия вместо деятельности показалось ему симптоматичным.
– Взять хотя бы этого художника из Азии, – говорил Илай. – Я умею произносить его имя, но не стану. Назовем его Q. Этот Q раздевается до нижнего белья, затем обмазывается медом и рыбьим жиром и усаживается возле нужника в своей деревне в Китае. Конечно, его облепляют мухи, раз он вымазался медом и рыбьим жиром возле нужника. И вот он сидит весь в мухах, засаленный, с самоотверженным видом, и его щелкает фотограф… – Тут он спохватился, что говорит слишком громко, и быстро отхлебнул воды, чтобы успокоиться. – И вот что меня бесит, – продолжал он уже вполголоса, – эти картинки затем продаются за восемнадцать тысяч каждая. Восемнадцать тысяч долларов. За фотографию субъекта, которого облепила сотня, а может, больше мух. Он всего-навсего сидит в набедренной повязке с мухами, уставясь в пространство. И считается художником. Он считается художником.
– Хорошо, – сказала Женевьева, – он считается художником. Ну и? Тебе-то что за печаль? – Она сидела напротив него за столиком в кафе с недоумением на лице. Он годами просиживал в кафе «Третья чашечка» с Женевьевой и Томасом, обсуждая искусство, бруклинские окрестности и смысл жизни, но лишь несколько месяцев назад он заговорил на эти темы с пристрастием.
– Дело, я думаю, в слове. – Он помолчал с минуту. Томас отложил журнал. – Да, в слове. Шопена, Генделя, Ван Гога, Хемингуэя мы называем художниками. Людей, чье искусство потребовало целой жизни и беспрецедентного таланта, крови и пота, людей, чье творчество их убило, свело с ума, сделало алкоголиками или все, вместе взятое, и мы используем то же слово «художник» по отношению к типу, обмазанному медом, который сидит в ожидании мух, фотографируется и получает восемнадцать тысяч долларов за свои труды. Если бы он был душевнобольным и сморозил бы то же самое, его бы упекли в психушку. Но поскольку он выступает с декларацией, в которой говорится, что сидение с мухами – есть подрывная протестная акция… скажем, политическая акция против китайского коммунизма или западного капитализма, или чего-то там еще, то мы величаем его художником. И они все такие. Все до единого, так называемые художники, в так называемой галерее, которая мне платит за то, чтобы я там околачивался. Там еще один такой же; отплясывает голым вокруг штатива с камерой на таймере, и это якобы призвано символизировать, ну там не знаю, его африканское наследие или joie de vif, и…
– Joie de vivre[1], – поправила его Женевьева.
– Не важно. – Илай протер пот со лба салфеткой в кофейных пятнах. – Он всего лишь размазанный голый типчик.
– Может, ты просто не понимаешь, – услужливо предположила Женевьева.
– Боже… – вырвалось у Томаса, но Илай перебил его:
– Нет, она права. Я этого не понимаю. Я работаю в галерее. Мне полагается продавать дерьмо, которое я считаю шарлатанством. Я даже продаю это дерьмо, что делает меня соучастником шарлатанства, и это уму непостижимо. Это непристойно. Я убежден, что это нельзя называть искусством.
– Тогда что же искусство? – спросила Женевьева. – Давайте разберемся. Уже одиннадцать утра; мы могли бы покончить с этим до обеда.